Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый мир. № 10, 2002

Журнал «Новый мир»

Шрифт:

Еще об одном источнике стиля Лурье необходимо сказать. Это конечно же Зощенко.

«Поэт даже что-то такое намекает тут насчет призыва на военную службу — что это ему тоже было как будто нипочем. Вообще что-то тут поэт, видимо, затаил в своем уме. Аллегорически выразился насчет военной трубы и сразу затемнил. Наверно, он в свое время словчился-таки от военной службы…» (Зощенко — о Блоке).

Но можно подумать, что и Лурье.

Этому сродству мы с улыбкой всякий раз радуемся, замечая прелестные неправильности устного выражения и яд сарказма, употребленный по делу. И то, что лирическая проза Лурье не живет на ритмическую ренту, не хочет расслабленно покоиться на ритмических волнах («и пусть весь мир подождет!»), а черпает лиризм в юморе и разговорном синтаксисе, — это тоже от Зощенко.

Но вот неприятность — местами ирония вдруг, как нос Ковалева,

отделяется и проявляет неслыханную инициативу; ей как женщине кажется, что она очаровательна и все знает о жизни, и она, шумя и сбиваясь с шагу, повсюду следует за автором, — ну вот, к примеру, в эссе о Блоке: «Как тяжело ходить среди людей и притворяться не погибшим в таких условиях. Но именно в этой тональности: надежды нет, и не нужно счастья, и только из гордости терпишь унизительную необходимость отвечать на поцелуи, а заодно и всю мировую чепуху… Долг перед Искусством и Родиной велит идти навстречу Судьбе до конца: в цирк, в ресторан, в дом терпимости. И вечный бой! Покой нам только снится».

Очень смешно. Можно подумать, что автор, подобно советскому мобилизованному фельетонисту, не желает понимать, как это можно утром написать «Что же ты потупилась в смущенье?», а вечером побывать в публичном доме; знать не знает, что сознание человека многоканально — пока работает один канал, выключен другой; они несовместимы, и совмещать их бессовестно, просто глупо, да и было уже — помните: «то монахиня, то блудница»?

Знаменитая фраза из дневника Блока о гибели «Титаника» («есть еще океан!») вовсе не означает радости по поводу гибели людей, даже равнодушия. Не будем углубляться в причины (они есть — см.: Лавров А. В. Этюды о Блоке. СПб., 2000, стр. 194–201) — ясно, что многое, если не все, зависит от точки зрения, от модальности. Вот Арьев пишет (сочувственно), что Лурье — человек с уязвленной навсегда душой (тоже, видно, — «надежды нет, и не нужно счастья»), но не теряет отчаянья, как было всем нам завещано. Так ведь и Блок не терял — разве только когда умирал от депрессии (такая болезнь: потеря всего, и отчаянья в том числе), но кто же за это бросит в него камень?

Известная театральность Блока не мешала искренности его поэзии — как можно этого не видеть?! Подсмотреть человека в момент упадка, увлечься поникшей фигурой до такой степени, чтобы соорудить из нее монумент… Нельзя попустительствовать иронии! Г-жа Ирония, дослужившись до майорского чина, способна только к насилию. Иронию нужно держать в ежовых рукавицах. Служанка серафима, и никаких разговоров. (Может быть, это все влияние Михаила Михайловича, о котором Лурье сказал: «Дар достался ему как долг обиды»?)

Но нам особенно обидно за Анненского, одно название эссе о котором — «Русалка в сюртуке» — вызывает отчаянный протест. Гимназисты Царскосельского лицея смеялись над ним, но что вызывает смех у литератора следующего века? Боже мой, разве называли бы его своим учителем все наши лучшие поэты («А тот, кого учителем считаю…» — Ахматова; «родная тень в кочующих толпах» — Мандельштам), если б он походил на ту жалкую, бледную, подводную фигуру, которую рисует Лурье? «Этой лирике не хватает энергии. Садятся аккумуляторы, садится голос… Возникает множество помех, избыточных шумов… И стихи тянутся как похороны». Странная здесь происходит путаница: свойства предмета описания характеризуют качество письма. Да, у Анненского упоминаются похороны — например, в «Балладе», одном из самых прекрасных стихотворений в русской лирике. Какая энергия мысли, стиховых сил! Стихи аккумулировали всю печаль жизни и ужас смерти, душа в них сжата и мысль напряжена — как это «тянутся как похороны»? Этот поэт умел включить в стихи побочные, фоновые явления — зрительные и звуковые, — да, и шорох переворачиваемых страниц, и «шипенье… граммофонной пластинки», и «скрип мела по классной доске». Но это не «множество помех» при чтении, а новое качество стиха, которому и учились у Анненского, оно заставляет бодрствовать все органы чувств вплоть до осязания. Приписывать выражаемое поэтом состояние души самому строю стиха… Как если бы театральный критик об актере, исполнявшем роль Хлестакова, говорил: хвастливый, лживый, глупый, неразвитый…

Кажется, все объяснится, если мы осмелимся высказать предположение, что, при необыкновенной чувствительности Лурье к слову, стиховое слово — а оно другое — ему не то чтобы чуждо, но не вполне родное (ничего страшного — ведь он прозаик). Кое-что в подтверждение находится и в других эссе о поэзии. О Бродском Лурье пишет: «В ранних стихах Бродского поражает черта, у молодых авторов довольно редкая:

он занят не собой; почти буквально — не играет никакой человеческой роли; автопортретом пренебрегает; чувств не описывает…» Это все неверно. Бродский — романтик, особенно ранний. Его фигура и облик прорисованы в интонации. Исследователя не должно обманывать второе лицо местоимения в цитируемых им стихах: «…недалеко за цинковой рекой / твои шаги на целый мир звучат». Это его, поэта, шаги звучат на целый мир, и одиночество на мосту — «Останься на нагревшемся мосту», — и театральный жест — «роняй цветы в ночную пустоту» — очень точно подсказывают воображению личность и позу, соответствующие романтической картинке.

«Он создал собственную систему стихосложения (в ней метроном не стучит)». Метроном стучит в автоматизованных, как это назвал Тынянов, стихах, где ритм сливается с метром, а система стихосложения тут ни при чем. Можно создать новые ритмы, но не систему стихосложения; в русском языке их всего три (Бродский пользовался двумя — силлабо-тонической и тонической), и они существуют в поэзии с XVII–XVIII веков.

Вообще в эссе «Бог и Бродский» Лурье местами изменяет самому себе, ясности своего вбидения; например, уверяя, что у этого поэта «синтаксис ума и зрения — не совсем как у людей», потому что Бродский говорит о Пустоте (с большой буквы). «Мироздание работает как невообразимый пылесос…» Но простите — а Баратынский? (Не говоря уж о державинском «жерле вечности» — чем не пылесос по-нашему?) Нет поэта, который бы не предъявил претензий мирозданию за то, что оно все превращает в Ничто. И можно ли называть статью «Бог и Бродский» — наподобие «Блок и Белый», «Брюсов и Бальмонт» и т. д.?

Такое впечатление, что, устав от сарказма, автор кинулся в другую крайность — возможно, предвидя сопротивление читателя или под влиянием какого-то постороннего взгляда, замутненного потребностью в поклонении — обычно женского. («Вы черные власы на мрамор бледный…» — сказано самим Дон Гуаном так красиво (да и белокурые на черный — тоже было б неплохо), что завороженные этой соблазнительной позой читательницы женского пола легко вырабатывают в себе отношение к автору, соответствующее коленопреклоненному изящному жесту.) Писателю не надо подстраиваться под читателя, в этой паре — писатель и читатель — роли заведомо распределены: ведущий и ведомый (ангел и Товий).

Однако о стихах есть у Лурье удивительно тонкие, чудные в своей неожиданной прелести строчки. И разве способен человек, совсем не слышащий стихов, так глубоко заглянуть в Тютчева? Может быть, можно из наблюдений Лурье сделать иной вывод: поэт прятал свое «я» за кулисами, не выпускал безбоязненно под свет софитов, как, допустим, Лермонтов. Предпочитал отражаться в зеркалах женской любви. Но это не важно. Эссе о Тютчеве — прелестная новелла, в которой сюжет движется строчками — стихами и полустишиями, они зовут друг друга на свидание, местоимения задевают глагол, наклонение спорит с залогом, и возникает (себестоимость стиля!) формула жизни поэта: «Люббим — следовательно, существую». И еще: «Любовь женщин заглушала терзавшую Тютчева неусыпно неприязнь к самому себе…»

То, о чем я сейчас, волнуясь, скажу, представляется мне очень важным. Взгляните на порядок слов в этой фразе: «…заглушала терзавшую Тютчева неусыпно неприязнь». Два последних слова как будто толкаются — виновата инверсия. Но дело в том, что инверсия — это способ разбудить спящую интонацию письменной речи (такой же, как в стихах, — пауза в конце строки), благодаря инверсии начинает звучать голос. Отчетливо слышен растрепанный говорок, увлеченный предметом мысли, не стилем (по-другому, чем у Толстого, но тоже обман). Мы слышим живую речь, не о таком ли явлении сказал Мандельштам: «Голосом, голосом работают стихотворцы»? Лирическая проза Лурье конкурирует с поэзией, — она явилась взамен надоевших ритмических качелей, усыпляющих мысль.

И в отличие от весьма распространенной прозы, которая «всегда спешит к цели, находящейся за пределами текста», она никуда из текста не торопится, а располагается в текстовом пейзаже, в чаще частей речи, меж сорняков и междометий (пренебрегая громоздкими союзами), среди разнообразия глаголов, с отростками тире, с прутиками скобок в кустарнике оговорок и уточнений. О литературе так не говорят; кажется, что серьезность мысли и значительность предмета не позволяют появиться в тексте интимным ноткам, «мешковатым» домашним выраженьицам — у Лурье это оказывается возможным, и мнимое несоответствие ярко высвечивает оригинальную мысль и пластику разговорной речи — обе предстают неожиданной новостью. Не побоимся сказать — сделано открытие.

Поделиться с друзьями: