Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир. № 12, 2000
Шрифт:

— Кто он? — спрашивает меня Катя.

— Кто — кто, дед Пихто, — отвечаю я.

— И мама молчит, как партизан, — говорит Катя, но я не лезу. Давно знаю: если чего-то не знаешь — значит, тому и не надо знаться.

— Все не так, — говорю я. — Самое сладкое то, что скрывают и прячут. Хочется в это носом, носом… И рыть, рыть…

— Ваше поколение, — смеется Катя. — А все не так. Знание тут. — Катя подняла ладошку и как бы сдунула с нее перышко. — Знание всегда рядом, оно никогда с тобой не играет в прятки и тем более не побуждает делать лишнюю работу. Типа рыть. Надо слушать и слышать… Надо дышать в пандан ветру. Все уже было, и будет то же… Оглянись во вчера — увидишь завтра.

— Это чья

философия — бедуинов или бабуинов? Или кто там бьет в колотушку?

— Не придуряйтесь дурой, тетя Саша. Ваше поколение гибнет оттого, что вы назло всем слепы и глухи. Вас жалко до спазм. Я боюсь за близнецов. Они остаются с двумя безумными поколениями — отцов и дедов. Одни будут сажать их на коней, другие будут с них стягивать… Разорвете мальчишек. Тетя Рая совершила побег. Не дай Бог, конечно, но в своей темноте она определенно зрячее вас.

— Ты вот это все говоришь, а я думаю об Алеше. Вдруг он не такой, как ты? Он, хочется думать, не считает нас монстрами.

— А я разве считаю? Я вас люблю всех. Но вы тяжелобольные. Гораздо тяжелее тети Раи. Вы сумасшедшие с правом голоса и созидания.

— Как бы ты с нами поступила, с такими?

— Отдала бы вас животным на воспитание. Пусть бы вас облизали собаки, отогрели кошки. Птички попели бы вам песни. Муравьи научили работать, а трава — слушать. Люди так далеко ушли от зверей в своем блуде и зле, что мое предложение антигуманно для них. Есть фауна и флора. Божественное совершенство. И мы. Враги всего и всех. Нет, не надо нас к животным. Вымирайте, как считаете нужным, по вашим заветам, из которых ни один не направлен на сосуществование ни с подобными себе, ни с инакоживущими.

— Ты не боишься рожать с такими мыслями? Ты же носишь обычное дитя!

— Конечно, боюсь. Но где-то там живут иначе. Я хочу притулиться к иным и притулить свое дитя.

— А какое место возле тебя у Алеши?

— Я на него обопрусь. Честно… Я боюсь одиночества.

Мы расходимся в разные стороны, помахав рукой. Похожие в толпе на всех других. Но я давно знаю: это кажимость. Нет и не может быть похожести. Похожесть — горестный примитив, за который мы цепляемся, как за родство, от которого надо бечь, как бегу я сейчас в метро, оставив Катю у трамвая. В мире нет простого. А человек — самая сложная система, которой и овладевать надо сложным инструментом.

Примитивизм радостно обозвался «концом света», освобождая нас от ответственности за далеких себя. Мы же будем жить и после конца. Как жили. После чумы жили, после войны, после Чернобыля. Мы будем теми, кто от лени, бездарности, подлости ждет конца как спасения от решений и поступков, а он возьми и не приди. И мы остаемся теми же, но еще и обиженными, что приходится жить. Я тоже хочу притулиться для утешения. Любая гора сгодится. Любая старше и многое видела. «Помоги мне, гора», — скажу я ей, но знаю, что только играю в эти мысленные игры, а на самом деле цепью прикована к той жизни, которая и дурна, и некрасива, но во всем своем уродстве она мне дорога, и я люблю в ней все: мужа, сына, чужое дитя, которое будут клонить к иному, несчастье Раи, ее двуликость, люблю этого виноватого ни в чем военного, бросившего мне в пакет деньги, я даже Киркорова люблю за простоту и хитрованство, за крупность и мелкость… Ну что поделать, если это все мое! И я не хочу ему конца.

Я по-хозяйски толкаюсь в метро, прижимая ценный пакет, который я отдам, конечно, Ольге. Кому же еще? Кто из нас самый практичный?

Я — Ольга

Эта идиотка привезла мне взяточные деньги. Как можно было их взять? Как? Теперь у него развязаны руки, и что бы он ни говорил, я не верю его русскому языку. Деньги надо вернуть со свидетелем. Тогда, и только тогда можно быть спокойными за мальчишек.

Но Саша категорически

уперлась. Она сказала, что это тот случай, когда можно брать на веру.

— Ты же его видела! Видела!

Я его видела. Я даже с ней в чем-то согласна, но мне нужна десятикратная прочность гарантий. Я боюсь жестов, тем более мужских. Они всегда незаконченные и провисают по дороге.

А потом меня осеняет. Взятка как некая самость существует в пакете с рожей не Рафаэля. Взятка должна ею остаться, ибо лепилась, складывалась, множилась именно как грешная мзда. У нее нет другой, кроме криминальной, цели. Ее просто надо переложить в другие руки. Руки писательницы Нащокиной. И это еще важнее, чем вернуть военкому, потому что только Нащокина может сообщить, что убить ее хотела Раиса. Сокрытие этой правды стоит денег. И может быть, еще и больших, чем лежат у меня на стуле.

Нащокину надо кормить с ложечки, но нет лишних рук. Я предлагаю свои. Ложечка стучит о желтые лопатистые зубы писательницы. Кажется, я что-то при этом приговариваю. В ее глазах насмешка, вполне осознанная, даже умная. Абсолютно без зла. По моей логике, быть бы ей жалкой и потерянной от беспомощности и зависимости от подносимой ко рту ложки. Но нет, ничего похожего. И я вступаю в арию, наклоняя ложку чуть боком, чтоб свалить синий ком овсянки на мокрый и дрожащий язык.

— Полина Сергеевна! — говорит мною альт Башмета. — Вы писатель — значит, понимаете: плохой мир лучше хорошей ссоры. Моя подруга тоже лежит в больнице, так же, как и вы, только ей много, много хуже. — Я кручу вынутой изо рта ложкой уже где-то возле виска, и остатки синей гадости плюхаются мне на шею. Не важно, не важно… Я делаю вид, что каша на моей шее — дело привычное. — Мы возьмем на себя все расходы по вашему выздоровлению. В сумке, — показываю я, — деньги. Когда все оклемаемся, соберемся за общим столом, и вы познакомитесь с большой, доброй, хотя, скажу честно, и не без нелепости семьей, где столько любви. У них даже мухи выгоняются в окно, потому как Божьи твари.

Каша холодеет и стынет на шее. Стынут и глаза Нащокиной. Они у нее стали сине-багровые от пролившейся в роговицу крови.

Приходит сестра, забирает тарелку, я иду в туалет, чтоб вымыть шею и окончательно стать дурой с вымытой шеей.

Когда я возвращаюсь, меня отзывает сестра и говорит, что у писательницы была накануне милиция и та подала заявление на женщину, которая ее ударила.

— Как — подала? — тупо спрашиваю я.

— Сама напечатала на портативной машинке одним пальцем, но очень быстро.

— Вы случайно не читали это сочинение? — на всякий случай интересуюсь я.

— Не случайно, а намеренно, — говорит сестра. — Я подписала его как свидетель.

— И что там? — спрашиваю я.

— Ужас! — восхищенно говорит сестра. — Но не имею права рассказывать.

Я возвращаюсь в палату. Пакет с деньгами и стул лежат на полу — значит, исхитрилась жертва вечерняя двинуть стул ногой.

Беру его в руки и говорю:

— Хрен ты чего от нас получишь, старая сволочь. Каждая буква твоего доноса будет капать кровью исключительно на тебя.

Мне хочется ее убить. Боже, как я понимаю Раису, но тут я вижу, что она показывает мне язык, весь такой красный, в плоских горошинах овсяных хлопьев. Она смеется надо мной, сука. А у меня уже была замечательная возможность забить алюминиевую ложку с кашей ей в горло. Нащокина что-то и говорит. И через кашу, через паралич я все-таки ее понимаю.

— Пляди вы, — произносит она. — Все пляди.

Потом она с трудом сглатывает, хочет сказать что-то еще, но теряет сознание. Я кричу сестру, моля Бога о смерти русской советской писательницы Полины Нащокиной. Я прошу для нее не ада — райских кущ и чтоб те, кто озабочен пришельцами с земли, сделали ей хорошо и дали все, что она попросит.

Поделиться с друзьями: