Новый Мир. № 12, 2000
Шрифт:
«Горбатая земля была сухой и звонкой. Сюда, на эти криволинейные, взметенные к вечно ясному небу пространства, они отправлялись когда-то, на эту желтую звонкую землю, — и упрямо жили на ней, треща своими тракторами, царапая плугами ее грудь, чувствуя при каждом шаге, как тянет ремень кобура, и получали порой пулю в лоб или темное лезвие уратюбинского ножа в загорелый бок. И, принимая в себя их мертвых, эта желтая земля, прежде чужая, мало-помалу становилась родной».
Наверное, поселившимся здесь действительно казалось, что обрели они свое место…
«Кто носится вскачь по джангалам». Прекрасный поэтичный рассказ. Как будто отдельный в этой книге. Его герои нигде больше не возникнут, все происходящее здесь — эпизод, не встроенный в сюжетно-событийную канву собранных в роман повествований. И все-таки что-то неуловимо добавляется к тому чувству, которое останется по прочтении романа.
Палаточный
Внутреннее ядрышко рассказа — яркое описание этого движения вскачь; Мерген, Володя и Митька несутся на лошадях по тропе, по борту ущелья. И чувствуют себя свободными. «Если посмотреть направо, набегала пестрота дальних, а потом и ближних склонов; ближе — заросли на изломе рушащегося вниз плато и трава, трава, трава; а совсем рядом, под ногами, составная тень лошади и всадника, бегущая по этой траве и то совсем отрывающаяся, то снова прирастающая к копытам… Слева было преимущественно солнце — так много, что казалось, будто плавится и сияет не только сам слепящий диск, но и все вокруг».
В рассказе происходят и события (вот, например, остановка у пастухов, где надо соблюсти обычай — откушать из котла одной на всех потемневшей деревянной ложкой; и сразу понятно, кто здесь свой, а кто — русский, городской, балованный… брезгующий… Мерген и Митька), — но запоминаются не они и даже не приступ эпилепсии у Мергена, а этот быстрый промельк по джангалу…
«Ветер для начала немного загустел, и тени начали мелькать в глазах, будто норовя перегнать друг друга. Он не чувствовал себя скачущим на лошади. Какое-то странное отрешение — словно глаза летели чуть выше темени… Ветви, толстые, железные ветви проносились над головой, мельтеша тенями. Солнце только промелькивало сквозь них, но казалось еще более ярким, чем раньше… Копыта гремели по камню, воздух свистел, пространство звенело и трепетало… Солнце давило на глаза. Они летели по джангалу, все сливалось в серое мелькание. Солнце все пучилось и пучилось над головой… лопнуло и полилось с неба жидким расплавом…»
В книге Андрея Волоса не раз попадаешь в эти ловушки все растворяющего солнца.
Зарисовки быта, окраин городской жизни, обрывки разговоров, отдельные сцены и малые сюжеты. Все это рассказы-воспоминания. Как будто расположенные уже на отдалении картины. Расстояние до них (для меня, читающей) — почти физически ощутимо.
И снова рассказ-образ — «Ужик». Начало 90-х, по дороге от аэропорта к центру Хуррамабада идут танки. Что-то в этой земле сдвинулось… и напуганный ужик выполз между плинтусами на домашнюю кухню… Вполне трогательная история привязанности Анны Валентиновны к этому сероголовому гостю, оказавшемуся — эфой, ядовитой змеей, от которой было бы разумно избавиться. Хуррамабад, квартира, которую надо спешить покидать, бежать от погромов, в Россию. «Русские в Хуррамабаде — заложники». И вот Анна Валентиновна едет в Москву (надо понять, куда ехать, где есть возможность обустроиться), а возвратившись, находит ужика-эфу лежащим у порога: труп выели муравьи, от него осталась только узорчатая шкурка.
Конечно, я спрямляю ход повествования, но рассказ действительно свертывается в эту метафору: казалось свое — оказалось чужим и враждебным. И в конце концов иссохло, погибло… Жившие рядом оказались друг другу врагами. «Зверьки», — презрительно скажет дочь Анны Валентиновны; та поморщится: «Ну зачем ты так?..»
Кстати, уезжать Анне Валентиновне предстояло — в Завражье.
По рассказам разбросаны многие детали-приметы этого странного хуррамабадского существования, когда жизнь эта, уже ставшая, казалось, своею, оборачивается безвозвратно чужой. Неизбежной и первой жертвой гражданской войны в Таджикистане и должны были оказаться русские. Родившиеся и прожившие здесь не один десяток лет и все равно — другие, завоеватели, потерявшие силу, бездарно попавшие в водоворот не своих событий.
В рассказе «Дом у реки» у Николая Ямнинова обманом и силой отбирают дом, семь лет строившийся, большой, рядом с водоканалом, отбирают грубо и нагло. Унижают и избивают. Он понимает: не отдашь — убьют. И на брезгливо брошенные ему (за дом) три сотни долларов Ямнинов покупает пулемет — расплатиться за унижение. Ненавистью.
«Он не испытывал ни волнения, ни жалости, ни обиды, что все так бесповоротно кончается, — только холодную, злую решимость и торжество… „Люди, люди…“ На человека у него разве поднялась бы рука? Разве стал бы он сидеть в засаде, зная, что придется иметь дело с человеком? Нет, никогда». «Жизнь повернулась другим боком — и ему, человеку, нужно делать звериное, кровавое дело. А дальше, как зверю, бежать, отрываться от погони, заметать следы».
Но
развязка рассказа происходит без вмешательства главного героя: «покупателей» дома убивают — по своей разборке… В конце же — усталость и опустошение.…И все же у Андрея Волоса получилась не столько тяжелая и трагичная, сколько теплая и грустная книга-воспоминание.
Из рецензии в «Ex libris НГ»: «Сам же Андрей Волос извинился, что подзабыл таджикский язык и не может произнести на нем цветистую речь…» Наверное, это потому, что и он, и мы живем уже в другой жизни.
Упражнение в бессмертии
Иосиф Бродский. Меньше единицы. Избранные эссе. Перевод с английского
под редакцией В. Голышева. М., Издательство «Независимая газета», 1999, 472 стр
В эссе о Мандельштаме Иосиф Бродский намекнул любопытствующим на жутковатую изнанку всякого стихотворчества: «Перефразируя философа, можно сказать, что сочинительство стихов тоже есть упражнение в умирании». Приведем изначальную мысль Сократа из платоновского диалога «Федон»: «Те, кто подлинно предан философии, заняты, по сути вещей, только одним — умиранием и смертью». Мысль, продолженная в данном направлении, упирается в конечное — посмертное — торжество текста над автором. То есть на деле в окончательное торжество автора над главным и, в случае Бродского, единственным оппонентом — Временем. Если, перечитывая стихи, мы соучаствуем в умирании, то обращение к эссеистике Бродского приносит опыт совершенно иного рода. Это скорее продолжение давнего спора поэта с самой идеей конечности, в том числе — конечности человеческого существования. Эссе Бродского с известной долей справедливости могут быть поименованы «упражнениями в бессмертии». Как минимум — «в посмертии».
Читатель, памятующий, что поэта следует судить в соответствии с законами, которые он сам над собой признает, будет поражен экстремальностью требований, автором к себе предъявляемых. В эссе «Поэт и проза» Бродский видит идеал прозы, написанной поэтом, в «отрицании языком своей массы и законов тяготения», в «устремлении его вверх — или в сторону — к тому началу, в котором было Слово». На практике подобная «чисто лингвистическая перенасыщенность, воспринимаемая как перенасыщенность эмоциональная» — то есть родовые черты поэтической организации текста, — присущи не только прозе Цветаевой и Мандельштама, но и собранным под данной обложкой эссе самого Бродского. Это в высшей степени проза, написанная поэтом, — по крайней мере исходя из критериев, которые, говоря о прозе Марины Цветаевой, вкладывал в это понятие сам Бродский. Развертывание ее не горизонтально, но вертикально. Бродский лишь в редчайших случаях (эссе «Сын цивилизации») начинает, подобно Цветаевой, «с верхнего „до“». В отличие от движимой колоссальным эмоциональным ускорением цветаевской прозы, прозу Бродского движет не менее колоссальное ускорение мысли. В его эссе практически нет костылей цитат, почти невозможно встретить отсылок к чужим мыслям и чужому опыту — встреченные же продуманы наново и безапелляционно присвоены автором. Мысль Бродского достаточно уникальна уже тем, что он всякий раз начинает ее как бы с нуля и заново, исходя из приоритета «звука над действительностью, сущности над существованием», ее разворачивает. То есть он не стремится вписаться в уже существующую картину мира, но, перелопачивая грандиозные пласты смыслов, этот мир переписывает, переосмысливает, соучаствует в его творении. Общая для Цветаевой и Бродского одержимость навязчивым стремлением всякую мысль додумать до — и после — конца, до тех пределов, за которые, кажется, мысль человеческая не заглядывала, куда, отшатнувшись, заглядывать и не дболжно, — знаменатель этих столь разных ускорений.
Разность их обусловлена не различием в метафизическом опыте обитателей начала и конца века и, уж конечно, не нюансами женской и мужской психологии, но языком, на котором эта проза была написана. Бродский, датируя начало своей англоязычной литературной деятельности летом 1977 года, вспоминает, что обратился к иному языку не «по необходимости, как Конрад», не «из жгучего честолюбия, как Набоков», и не «ради большего отчуждения, как Беккет», — но из стремления «очутиться в большей близости к человеку, которого… считал величайшим умом двадцатого века: к Уистену Хью Одену». У.-Х. Оден, ставший для Бродского синонимом английской культуры и английского языка, занимает (даже объемно) на страницах книги место не меньшее, нежели синонимичная языку русскому Цветаева, — им единственным в книге посвящено по два эссе, включая скрупулезные разборы программных стихотворений. (Характерно, что эссе, посвященные Цветаевой, — два из трех, написанных в книге на русском языке.)