Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый мир. № 12, 2003

Журнал «Новый мир»

Шрифт:

— Если не развелась — не разводисси! — Глухая Катя тут как тут. — Не давай разводу! Зачем разведенкой быть? Не подписывай! Апеллируй!

— Что?

— Апеллируй!

— Зачем?

— Зюка всю жизнь апеллировала! — И опять: шлеп! шлеп!

— Работы нет? — спрашивает хозяйка гостью.

— Нет.

— Но ты сама работаешь?

— Ну да…

— У него, — взгляд на знаменитый портрет, — тоже не было работы. Я объясняла твоей матери — плетью обуха не перешибешь. Спать с ними ты не будешь. Денег, чтобы сунуть кому надо, нет, да ты бы и не смогла. Имени у тебя тоже нет. У него было. Какое! Работы все равно не давали. Слава богу, дали жить. Талант — теперь это не сюжет.

Она умолкает, чему-то

улыбаясь или усмехаясь над чем-то.

Острые скулы так непостижимо рифмуются с худыми коленками, когда она сидит, подперев рукою лицо, одно на тысячи, странное безумное гармоничное, оно и светится особым светом, душа светится в невидящих глазах. Боже мой, думаю, погружаясь в ее слепой взор, почему никто не снимает ее сейчас. Но и тогда… И вправду, что не сюжет!

— Слепну. — Она все улыбается. — А тут еще Катькин племянник, требует, чтобы Катерина из его квартиры выписалась. Завтра Вока к нам собрался. Понятно зачем. И Лукреция вот болеет. Столько лет, а снова ложная щенность.

… — Ты послушай, послушай, — Зюка со своей присказкой, — нет, послушай! Клянусь тебе, это Катерина решила. Конечно, ее Вока привез, но она сама попросилась. И между прочим, мадам не такая одинокая, у нее внуки бородатые. Просто она привыкла жить одна и ни от кого не зависеть. Но Катерина, это ведь анекдот, опять за свое — Зюка, пропиши. Я ей — зачем? Ты в деревне своей прописана. Там скоро Москва будет. А она — надо! Думает, мне ее так легко прописать. У нас дом ты знаешь какой. Я еще Вокину девушку прописала скрепя сердце, но иначе не могла. Из-за Воки.

Знаю дом. Судьба сведет их: уставшего, в залысинах, советского чиновника — ровно в половине девятого утра три шага к черной машине у подъезда, а затем через двадцать минут столько же шагов, но уже от машины к охраняемой двери Ведомства, потом через вестибюль в высотный лифт с мягким ходом, и еще несколько метров от лифта к кабинету с именной дощечкой, чтоб через восемь часов негнущимися ступнями опять к лифту, и в обратной последовательности вестибюль, машина, подъезд, а когда все отнимется, сказать, а надо отдать должное тому воспитанию, только и сказать выросшей в стороне дочери — тяжело ходить, и больше ничего; вот этого прежнего юного астеника с шоколадным набором, а сейчас грузного, постаревшего и взбалмошную наперсницу другой стороны Зюку сведет мало в одном доме, в одном подъезде, его — длительными шагами по служебной лестнице, ее — короткими, но затейливыми обменными перебежками. Он даже изменит профессиональной выдержке, когда спросит надменно: откуда эта у нас в доме? А эта всегда будет перегонять его на своих кривоватых к старости ногах, всегда из-под руки выскакивать и, тряхнув кокетливой челкой, мимо то к автобусной остановке, то к аптеке, то по сырому подземному переходу к магазину «Мясо». Всегда. Как нарочно. Или нарочно.

— Ты слушай, я тебе скажу, но между нами, это умора, Катерина до сих пор, ой, не могу, Воку на ночь целует. Он лежит со своей, а Катерина к ним в комнату, без стука. Я говорю — куда? А она мне — отстань, Зюка, сама знаю. Характер тот! Потом выходит, довольная, — Зюка передразнивает, — дак Вокиньку цаловала на ноть.

А когда звонит, по Зюкиной терминологии, мадам, мы долго-долго говорим о наших дражайших сучках, как им, осужденным на бесплодие, неможется, как они плачут, подвывая, лезут в шкафы, перетряхивая обувь, затаиваются под диваном, кроватью, чтобы выползти в замшелой пыли, чихая, дрожа от боли в набрякших сосках. Но однажды мадам, как бы невзначай — Тебя приглашают! — и голос, а как не узнать, и так похож на Марусин журчащей многоударностью, всеми этими натыкасся, за папку уцеписся…

— Дрожжи достала, настоящие, так куличи спеку, — завлекает Катин голос, значит, вернулась, и вдруг скорым шепотом: — Зюка-то не прописывает. Обещала, да не исполнила.

Это ей Вокина жена не велит. — И опять громко: — Так что приходи, куличи будут. Правда, у нас тут Лукреция плоха совсем, подыхает, верно, Лукреция, но больше нам собаку брать нельзя. Кто гулять пойдет? Я глохну, болею, сама — слепая почти. Каку таку другую собаку терпеть нету сил. Ты Вере своей скажи, от Катерины Марусе привет. Боюся, не встретимся.

Я вижу не видя, как она скатывается колобком, уступая место у телефона слепой хозяйке, и хозяйку вижу не видя, когда та угловатым жестом, да она вся будто и состоит из них, из этих жестов, движений, переменчивой мимики, — ни покоя, ни возраста, ни плоти — прикладывает трубку к лицу со светящимся ореолом волос.

— Знаешь, — говорит она, — Лукреция — это моя последняя собака.

Лукреция. Зюка. Вока. Пашетта. Евдокия. Маруся. Вера. Алефтина. Настя. Катерина… и прочие непрочие. Кому повем печаль мою?

По осени мы с мамой болеем: сначала гриппом, потом сердцем — болеем, стареем, отекаем. На тоже отекших ногах приходит Вера, приносит хлеб и яйца, маме цветы — в современной конторе, где она что-то разогревает съедобное, у молодого начальника день рождения, цветов так много, что секретарша вываливает Вере в сумку прежние гвоздики, их Вера и приносит маме, а мне яблоки, которые она покупает у белорусов рядом с метро. Яблоки сморщенные, как печеные, но пахнут блаженной свежестью сада.

Осенью, все равно, выздоравливаешь или нет, но хочется плакать, а тут еще она с ликом малоросского ангелочка, с крутою бровкой над голубыми — поволокою — глазами, с полуоткрытым, когда задумается, ртом, обведенным дешевой фиолетовой помадой. Она целует меня, и уже после ее ухода я с трудом и кремом стираю этот химический отечественный штамп. Но пока она еще здесь.

— Пол на кухне тебе помою, чай попьем, потом к Марусе поеду. У меня сегодня день свободный. Мои дураки, — это она о сыновьях-погодках, — товарища к себе пригласили. Тот квартиру за доллары продал и теперь гуляет. А моим что надо? Выпить им надо! Они хотят, чтобы этот с долларами у них жил и водку носил. Он ведь пока в подвале ночует. Я вот вчера борщ варила, а сегодня его уже и не будет. Они мужики. А разве на ихнюю инвалидную пенсию проживешь? Они по пьянству инвалиды, им моя пенсия нужна, военная, мы ведь с Катей дирижабль водили. И зарплата моя нужна. А еще ругаются, стыд какой, смеются: ты, мать, к себе в свое государство убиралась бы, на Украйну.

— У тебя зато внуки хорошие.

— Внуки да! Ласковые. Любят меня. И правнутька холосенькая. Я приду — она ко мне: бабуська писсла. А эти мои как зверюги, когда напьются.

— Вера, а муж твой, — и вспоминаю уши, оттопыренные по-сиротски, и стриженый армейский затылок, а потом через годы Верины слезы, бусинками — на белую кофточку, — он тоже пил?

— Пил, а злым не был. Один раз ударил. Потом прощения просил. Он ведь больной был, от детства. А уж как пить стал, так все. Если бы в милицию не пошел, так, может, и жил. В милиции все пили. Кто здоровый, тому ничего, а мой рынок проверял, ну, ему и подносили. У тебя духи какие-нибудь есть? Подуши, а то в гости иду.

— Вера, — спрашиваю, — а тетя моя что?

Это я про последнюю молодую дочку Рюднера.

— Красавица! — с охоткою объясняет Вера.

— Понятно. Марусю поцелуй. Сколько же ей лет?

— Марусе? А ста нету! — Вера смеется. — Шутит все: замужем, говорит, не была, девушка, вот и не старею!

…Я смотрю в окно, как няня Вера вразвалочку идет через двор, навстречу ей и наискосок, перебирая тоненькими прутиками ног, девочка-подросток, и, стараясь не впадать в привычный армейский шаг, охранники в сутулых куртках, а зоркий шофер застыл у джипа: кожаной глыбой, с радиотелефоном в поднятой руке — живым памятником времени свободной продажи бананов.

Поделиться с друзьями: