Новый Мир. № 3, 2000
Шрифт:
На самом деле все это лишь усиливало полное отчуждение девятнадцатилетнего Андрея от окружающего. Дело было в том, что отождествление себя с посторонним миром вело к обесцениванию и обессмысливанию для Рязанова понятия «я». Как в момент безумного озарения или вылета души из тела человек видит себя со стороны, так и Рязанов, порой доходя до некоего экстаза, мог отречься от себя самого. В таких ситуациях он воспринимал себя, пересекающего улицу или ждущего трамвай, в качестве постороннего, инородного предмета. Внешность, любые изъяны, опасения: «А что подумают?» — все это переставало существовать. Андрей Рязанов мог общепринято двигаться, что-то покупать, отвечать на стандартные уличные вопросы, но отстранялся от земного, мелочного, тягучего «я». Только тогда, при отчуждении себя от себя, слияние со средой обитания тоже преодолевалось — она делалась прозрачна и несущественна.
Дома без конца звонил телефон. И Андрей бросался к трубке со скоростью звука звонка.
Рязанова забавляли такие стихи. Естественно, страсть к насилию была у Кирилла Тараментова ненастоящая, являлась лишь следствием подросткового порыва. Но тем волнующе-очаровательнее выглядел этот «насильник», еще школьник, с верхней губой в мягком пушке, несущий бред на другом конце провода. Важно, что при всем том Рязанов по-прежнему оставался бедным — даже прижав трубку к уху, он отождествлял себя с Кириллом, был податлив, плыл в разговоре теми подземными реками, по которым направлял его ломающийся голосок юного придурка собеседника.
В этот зимний вечер бедный Рязанов опять звонил девочке Насте. Настя была хорошая и сексуальная, как малиновая косточка, особенно когда носила тонкие свитера, обтягивающие горло. «На самом деле я очень хочу спать», — сказала она и в очередной раз повесила Рязанова (трубку). Любовь всегда состоит не только во взаимном притяжении, но и как бы во взаимном отталкивании. Влюбленные не могут друг без друга, но одновременно с этим, встречаясь, чувствуют трагедию незаконченности, недостижимости. Так было у Андрея Рязанова и девочки Насти Петровой. Она училась с ним в одном институте. Сразу и светлая, и смуглая, стройная детка с тонкими длинными ручками и ножками, с угловатыми манерами, с блестящим ртом — «вечным поцелуем», хранящим полдень, она, как сочная лесная заноза, застряла в беспокойном сердце татарчонка. Он подавился ею, маленькой косточкой малины, она попала ему в дыхательное горло. И Рязанов ей нравился — не студент, а дикая привлекательная азиатчина, стриженная ежиком, скуластая и жилистая. Их взгляды на мир почти совпадали. Андрей и девочка Настя только и думали что о смерти, с этой мыслью просыпались и ложились спать. Но никакая близость — ни любовь, ни общие мысли — не могла по-настоящему сблизить их в реальности. Кроме того, Настя, капризная и своенравная, ясно понимала, что Андрей-татарчонок — это он самый, ее парень, а она — это Настя. Рязанов же, как известно, почти не умел проводить границу между собой и другими, тем более любимой им девушкой. В последнее время он и Настя начали аккуратно расставаться.
Наступила весна. Бедный Рязанов (вот уже месяц он не слышал Настеньки) шел от своего приятеля Шаргунова, который жил неподалеку от китайского посольства.
Шаргунов и Рязанов познакомились недавно через общих знакомых и сразу поняли друг друга, ведь они были качественными персонажами. Когда Рязанов пришел к Шаргунову, в квартире была еще девочка Алина, шаргуновская подруга, тоже качественная во всех отношениях, чуть-чуть она напоминала Рязанову Настеньку. «Бедный, бедный Рязанов», — говорила она, детская девочка с алым ротиком и глубоководными глазами смертницы. Алинина прозрачная рука погладила Рязанова по татарским стриженным ежиком волосам, а Шаргунов только ободряюще улыбался гостю. И Рязанов благодарно впитывал комнату. Он одновременно воспринимал себя и данной детской девочкой, и все понимающим Шаргуновым, делался и милой ручкой Алины с черным маникюром ноготков, становился острым осколком солнца, зависшим на стене комнаты.
Андрей Рязанов брел сейчас от Шаргунова через двор. Двор — одна массивная тень нависающего дома. Во дворе всегда холодно. Двор — это Рязанов. Бедный-бедный Рязанов.
— Клево. Я ему в рожу плюнул! — говорил пробегавший мальчишка в белой футболке, из которой торчали пухлые, запыленные руки. Он раздувал свежие щеки, будто играл на горне. Рязанов ощутил, как розовеют, как наливаются елочными шарами и его щеки, рязановские. Другой мальчик с вытянутым, как подкова, зеленушным лицом зло рассмеялся и громко спросил:
«А где он сейчас?» — «Там, за гаражами», — отрывисто отбрил пухлый, остановившись и тяжело дыша. «Ты молодец, Артем! — с чувством сказал зеленушный мальчик и цыкнул плевком между зубами, как бы тоже плюя во врага, и добавил: — Этот Петька меня уже достал». Бедный Рязанов, застыв во дворе, менялся в лице — то раздувал горн, то вытягивался зеленушной подковой. А из-за угла гаража в колебании плывущего и оседающего пуха показалась фигурка подростка, который неразборчиво орал что-то обидное, а осмелев, выскочил совсем. «Эй, ты, пойди сюда! Не бойсь, я тебя не трону!» — пронзительно закричал зеленушный. Но Петр скрылся за гаражами, вынырнул вдалеке, добежал до подъезда. С быстрым скрипом рванулась дверь и гулко хлопнула, от удара снова приоткрылась и наконец закрылась мягко и окончательно. Как свои воспринимал движения двери Рязанов. Одновременно с балкона заголосила женщина в халате: «Петя! Домой немедленно!» А Петя, уже, наверное, взлетев по лестнице, давил кнопку звонка. Рязанов вышел в арку, разрываясь увиденным. Мальчишки, болтая, тоже вышли в арку и пошли мимо китайского посольства, поглядывая на ярко вымытые окна.Ярко вымытые окна. Ярко вымытый и стеклянный Рязанов отражал первую, но уже душную зелень, крышу соседнего дома, ослепительное, как ненависть, небо. Сквозь Рязанова смотрела на улицу из комнаты немолодая китаянка в деловом костюме, с сумочкой через костлявое плечо.
В пятницу Иван Иванов нажрался в брутальной компании, умер, но по дороге на нажираловку он оказался свидетелем живой ситуации. Было четыре вечера без двух минут, и студент Иванов стоял на платформе в метро. Он с нежностью смотрел на приближавшийся поезд, хотел протянуть руку и погладить железное существо по волнообразной голубой гриве. Поезд проплывал перед юношескими очами, пошатываясь и тормозя. В одном из вагонов Иванов заметил странных пляшущих человечков и немедленно устремился в открывавшиеся двери — именно туда, где плясали.
Там его торопливому взору открылась фантасмагорическая картина. В самом центре вагона бодро и закидонисто отплясывал низенький мужичок лет шестидесяти, потный, лысый, в сером провинциальном пиджаке. Рядом с мужичком крутилась дородная уже немолодая бабенка, плаксиво распевавшая частушки. На сиденье трясся, разрывая гармонь, кто-то худой да темный. Примечательно, что концертанты делали свое дело бесплатно, не было там никаких шляпок или ладошек для подаяния. И все же Иванов не собирался умиляться, будто иностранец. Он не мог воспринимать данную пляску в подземелье как проявление трогательной национальной самобытности. Иванов любил этих плясунов всем сердцем, но они занимали молодого героя не более, чем наглые лягушки дождливейшим летом или русский укроп и петрушка на прополотой грядке…
Иванов уселся, принудив чуть подвинуться пацана-рэйвера — тот с восторгом глядел на действо, ритмично выталкивая вверх большой «во!»-палец. Ивана, тотально русского, интересовали не пляски, а реакция на происходящее пассажиров. Угрюмо погрузившись в свою пучину, сидел народный мужик — его губастая красная морда, искаженная провокационным миганием света, походила на негритянскую. Другой, монголистого вида человек, обнажал десны и слегка пристукивал пальцем по кейсу, вертикально посаженному на колено. Волкообразная секретаршеподобная тетка с высокой прической выкатила лесные глаза. Она не двигалась и лишь дергалась как ужаленная при громком хулиганском хлопке мужичка-плясуна и истеричном «эй-ох!» заводилы плясуньи.
Говорила баба деду: «Приходи ко мне к обеду». А дед к обеду не пришел. Эй-ох! —заорала танцовщица зловещий эзотерический текст, но студент Иванов уже выходил из вагона, думая о другом.
Он любил свой народ, но в последние дни и ночи любовь к Родине приобрела для Ивана новое содержание. Иванов был почвенником не в каких-то театральных значениях, а в том смысле, что любил просто почву. Влюбленно смотрел он на обмерзающие мглистые лужи, шамкал ботинками среди уродливых, почти могильных глин, скользил через блестящие грязи. Русскими светлыми глазками всматривался Иванов в сонную траву, деревенеющую на предзимних газонах. «Скоро стану я рожей и скуластей, и злей», — думал он стихотворно и скулил изнутри, как подзаборная собака, и даже тайком (один в комнате) звонко щелкал зубами.
У Иванова были плохие отношения в семье. Родители его, неумные журналисты-международники, сейчас занимались коммерцией. Сын их мало интересовал. Хорошими они не были. Да разве хорошие Ивановы назовут сына Иваном!
Девочка Иванова — Светлана Бокова — была простой и кукольной, жила на другом конце города, училась в формальном вузе. Ей, как и Иванову, было двадцать лет. Периодически она гуляла с нашим молодым патриотом, но в пятницу была уже ровно неделя, как они не виделись и не слышались. Света и Иванов для порядку спали друг с другом, при этом общались натянуто и до чрезвычайности лицемерно.