Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир. № 3, 2000
Шрифт:

Тот же Чапаев, знаковая фигура (в «Ворошиловском стрелке» Иван Федорович фиксирован «на фоне Чапаева», именно знаменитого кадра с протянутой рукой, заключенного в рамку и повешенного на стену), мог бы быть еще раз «мобилизован и призван». Только, конечно, не для разговора с Пустотой (пустотой) и оккультной эквилибристики, как в романе Пелевина. Чапаева стоит вызвать на разговор в том ключе, какой ему близок и понятен, — здравого смысла, народной памяти. Помню, С. Васильев (один из «братьев», создавших фильм) говорил, что, работая над фильмом, его авторы двигались от романа Фурманова, в направлении показа Чапаева как «вечного», былинного героя с его добродушием, хитростью, русской сметкой и приступами русской же тоски. Вот этого дважды виртуализованного Чапаева, далеко отошедшего от реального, еще стоило бы вызвать для полного разведения его с комиссаром, с красными вообще. Раздвинуть перед ним горизонт, вернуть к фактам истории, показать, над кем или, вернее, над чем кружил черный ворон, что на самом деле утонуло в быстрой речке, чтобы никогда больше не всплыть; «ложь с истиной сличить, поверить быль с молвой», — он поймет, что не в ту сторону протягивал руку, в какую следовало.

Пора развести Россию с революцией (я перефразирую Герцена, у которого речь идет о Франции) и привыкать называть своим именем эпилептический припадок, за который весь следующий век еще придется расплачиваться.

Кино могло бы сыграть выдающуюся роль в переосмыслении советской истории, особенно на уровне массового сознания. Один-единственный сильный фильм (при условии, что

он не остался бы изолированным художественным событием, но сумел бы «погнать волну», дать начало традиции) мог бы совершить прорыв в этом отношении.

Что, естественно, эффективнейшим образом повлияло бы также и на ход политических процессов.

Ошибается тот, кто считает, что с историей «кончили разбираться»; напротив, только начали. Не может народ долго пребывать в растрепанных чувствах относительно своего прошлого. В каких его будто нарочно стремятся удержать некоторые «мастера культуры» и люди, делающие погоду на СМИ. Возьмите целый ряд передач на телевидении: события минувших лет там просто рядоположены, а с позволения сказать «урок» извлекается только один: «что было, то было». Так мы далеко не уедем. Пройденный путь должен быть доведен до ума, и все неоспоримое, что можно о нем сказать, должно быть принято подавляющим большинством народа. Чтобы он вновь мог ощутить себя народом, а не просто населением. Чтобы не было чудовищного, неслыханного разрыва между «страной детей» и «страной отцов». Чтобы людям старших поколений, таким, как говорухинский Иван Федорович, не приходила в голову горькая мысль: «Зря жили».

Слишком поспешное умозаключение. Не зря жили. Ортега-и-Гасет писал: «Подлинное богатство человека — это богатство человеческих ошибок», — имея в виду не только отдельного человека, но и человеческие сообщества. В таком случае, наш народ (прошу не искать в этом заключении даже тени иронии) — едва ли не самый богатый на свете. Но, конечно, при условии, что ошибки будут осознаны, паче того, прочувствованы как ошибки.

Порванные концы должны быть найдены и соединены. «Разорванное» сознание должно быть сшито. Весь пореволюционный хронотоп должен быть наполнен по возможности плотной вязью смыслов. Пока этого не произойдет, мы будем топтаться в том роковом кругу неудач, в каком топчемся уже почти целое десятилетие.

Среди других причин, объясняющих, почему художественная сфера охладела к поискам смысла в истории, есть, очевидно, и такая: будущее в мировом плане пугает своей неопределенностью, которую иногда хочется назвать зловещей. Только мы вышли из долгого советского плена, как оказались на юру и на ветру, не имея сколько-нибудь ясного представления о том, куда двигаться дальше. Впереди раскидывается тысяча пересекающихся путей-дорог, одним фактом своей множественности способных отбить охоту глядеть вперед; не говоря уже о том, что нет среди них ни одной, которая была бы свободна от всякого рода грозных предупреждений. Так стоит ли обдумывать пройденный путь, если никакое знание, как сейчас кажется, не прибавит зрячести в выборе дальнейшего пути?

Но так кажется как раз потому, что пройденный путь не обдуман в должной мере. Если нащупать в прошедшем сквозную нить, она подскажет, куда двигаться дальше; ретроспективное, таким образом, найдет продолжение в проспективном. И не станет нынешнего разрыва между мировыми новостями и отечественными древностями. И не будем мы пугливо спрашивать: «Что нас ждет?», но — «Чего мы хотим?» [20] Не история (как бы «сама собою» совершающаяся) человеку, но человек — истории задает задачи, которые сам же и решает.

20

Требовательное отношение к будущему сейчас основательно дискредитировано полной или частичной неудачей различных проектов общественно-культурного развития, коими богата европейская история со времен Просвещения. Только внеисторическая ориентация (обращенность к Благой Вести) по-прежнему дозволяет повелительный тон в адрес действительности — разумеется, без надежд на какое-то ее окончательно-успешное устроение и с соблюдением должного такта в отношении протекания естественных процессов.

Ольга Славникова

Искусство не принадлежит народу

Веселые заметки о грустных обстоятельствах

Что надо сделать для того, чтобы жители Екатеринбурга стали в массовом порядке прыгать с Царского моста в реку Исеть? Надо, как в известном анекдоте, поместить на перилах табличку: «Прыгать в воду категорически воспрещается». Поскольку уральские горцы очень не любят, чтобы кто-то что-то им запрещал, то к табличке выстроится очередь купальщиков с мороженым, а старые, похожие на печные своды Царского моста огласятся уханьем и плеском металлизированной исетской водицы. Что касается самой таблички, то на ней обязательно что-нибудь напишут и нарисуют. К ней привяжут подвядшие воздушные шарики, кто-нибудь повесит и забудет на ней растоптанные носки, под нее поставят мыльные бутылки из-под свежего пива. Потом ее украдет — если его не опередит расторопный Музей молодежи — какой-нибудь частный коллекционер. Вот эта табличка со всем, что к ней окажется приложено, и будет произведением современного народного искусства.

Когда-то — этого времени мое писательское поколение почти не застало — благословенные таблички с запретами были развешаны на каждом шагу. В сущности, литераторы, не собиравшиеся служить режиму, писали на этих табличках. Белого места на них было предостаточно. Анекдот присутствовал в подтексте и был чем-то вроде модели вечного двигателя, как минимум — электрической батарейкой. По большому счету на полях запрета могло быть помещено произведение, не имеющее к запрету — как текст к тексту — ни малейшего касательства. Так и происходило с настоящей литературой, особенно с поэзией: она, не желая того и даже не зная о том, паразитировала на текстах, относившихся, в сравнении с нею, к разряду простейших. Симбиоз творца и таблички — тем более неизбежный, чем менее он субъективно предусматривался, — остается и сегодня плодотворной темой для художественного исследования. Например, Фазиль Искандер в повести «Поэт» показал поэта, который был неправдоподобно чужд социальности и не распознавался ни как «советский», ни как «антисоветский». В результате герой настолько впал в несуществование, что его физическое присутствие воспринималось как явление призрака. Именно потому его богатырские габариты и гремящий голос пугали людей литературы и окололитературы: поэт был большой и страшный. Он обретался нигде и везде: мог писать стихи о средиземноморских островах, на которые не ступала его по-советски обутая нога. «Я работаю над стихами до упора, пока не почувствую, что вес строки равняется весу моего тела», — говорил герой о себе, и, видимо, автор заключил в высказывание о творческом процессе тонкий парадокс. Могучая работа по уравновешиванию своего материального и духовного «я» на самом деле происходила в невесомости, табличка с запретом прыгать выше головы, прикрепленная к корпусу реальности, едва ли соединялась с поэтом какой-нибудь плавающей пуповиной. Надо ли говорить, что, изданный и награжденный Государственной премией, поэт-привидение грузно осел в действительность и порадовался, что успел написать про острова прежде, чем воочию увидел их грубый материальный эквивалент.

Забавно, что во времена табличек с надписью «Воспрещено» искусство — за исключением особо «призрачных» случаев — принадлежало народу. Потому что народ эти таблички — воровал! Незаконное присвоение «Архипелага ГУЛАГ» в четвертой землистой машинописной копии или «Других берегов» Набокова в виде коробки склеившихся фотокарточек психологически ощущалось как кража. Соответственно деньги в процессе как бы не участвовали. То есть в действительности они тихонько струились где-то глубоко

внизу: я, например, знавала двух почему-то очень похожих между собою молодых людей — изящных, примерно в семь восьмых натуральной человеческой величины, ловко упакованных в ярко-синюю джинсу, — чей бизнес на подобных копиях и на брошюрках Института философии с грифом «ДСП» был фантастически рентабельным. Однако же передача им денег воспринималась не как плата продавцам за такой-то товар, а как содействие сообщникам, добровольный взнос в альтернативную партийную кассу. Соучастие в общенародном преступлении (хотя за это давным-давно не сажали) так же перекликалось с коммунистической партийностью, как простодушная синева тайваньских «Вранглеров» — с красным цветом наивных, будто вещи из «Детского мира», единиц наглядной агитации. Это простое уличное «ля-ля» служило, однако, фоном некой духовной работы. Если уж вещь присвоена, если она твоя, стало быть, твое все то, что в ней имеется в наличии. И люди, хотевшие всего лишь оскверненную табличку с запретом (чтобы дополнительно ее осквернить фактом своего единоличного обладания), читали и то, что получали в нагрузку. И смотрели фильмы! И ходили на выставки! Случались, правда, и курьезы. Некий приобщаемый мужчина очень долго подозревал меня, тогда первокурсницу журфака, в том, что я сама «слепила» на своей портативной хроменькой «Москве» не что-нибудь, а «Гадких лебедей» («Эту пошлую болтовню!») и приписала авторство братьям Стругацким, чтобы смутить нездоровыми образами и чужим авторитетом его регулярный интеллект. По этому поводу целую зиму выяснялись отношения на тесных, как баньки, дискуссионных кухнях и на смертельных, сожженных до белого тлена и углей трамвайных остановках (почему-то зимы в годы моего студенчества стояли огромные, как пепелища, сорокаградусные, как водка, теперь таких и нет — не потому ли, что и духовный климат стал демисезонным?). Теперь этот бывший товарищ, а ныне господин (непринужденнее многих сменивший то, что Виктор Пелевин остроумно назвал «социальными артиклями») книг не читает в принципе; кто в действительности был автором содержимого той замурзанной журфаковской папочки (с лицемерной и пижонской надписью «В номер»), ему по барабану. Хоть Леонид Ильич Брежнев. Сын его, очень похожий на папу и почему-то немного на Брежнева, честно уверен, что книгу «Гадкие лебеди» написал Пол Андерсон.

Когда драгоценные таблички стали стремительно исчезать из нашей жизни, первым, кто в Екатеринбурге почувствовал движение стихий, был критик Слава Курицын. Он объявил великий почин: всем народом собирать, пока не поздно, снимки и описания памятников Ленину Владимиру Ильичу. Появляясь в редакции журнала «Урал», Слава предъявлял желающим свежие пополнения своей народной коллекции. Был там, помнится, лирический снимок, где гипсовый бюст Ленина, будто белый кот, сидел на подоконнике, этаже примерно на восьмом, и глядел на сероватый, в реальности столь же неизменный, как в изображении, урбанистический пейзаж — в свою очередь из-за грязных стекол очень похожий на фотографию. На другом фотоснимке практически тот же бюст, но уже стоящий на полу, был почему-то страшный, будто голова профессора Доуэля при галстуке. Эти комнатные экземпляры сильно отличались от экземпляров уличных, точнее, от площадных. Первые были белые, вторые неизменно темные, на фоне папиросных облаков. Снизу, в размахе, энергичный шаг вождя с обрывистого постамента воспринимался как попытка суицида, что драматически подчеркивалось затаившимися в облаках темнотами безумия и образующими небесные воронки стаями птиц. Имелись, кажется, и парковые варианты, на фоне пухлой сирени. Самым впечатляющим эффектом коллекции было какое-то глубинное сходство образцов, не объясняемое отсылом к общему историческому оригиналу, то есть собственно к Ленину Владимиру Ильичу: очевидно, что в основе тиражей был не реальный, но ментальный прообраз — идея вещи, которую можно сделать из того либо из другого материала. Между прочим, в коллекцию, насколько мне известно, так и не вошел главный Ленин города Свердловска — памятник на площади им. 1905 года, одетый в пальто. Возможно, он был настолько очевиден и достижим, что собиратели оставили его на потом; возможно также, что иерархия ленинских памятников, во многом совпадающая с чиновничьей иерархией (что связано с ответственностью за те или иные учреждения и территории), требовала начинать работу с низов — с гипсовых директоров НПО и НИИ, — так что добраться до директора центрального свердловского огорода коллекционеры не успели, выдохлись. Может быть, как раз ленивый Курицын виноват, что упомянутый гендиректор продолжает жить на площади активной политической и литературной жизнью. Сейчас его подсобное трибунное хозяйство почти ежедневно используется под коммунистический митинг, состоящий из пары-тройки казаков с виляющими шашками, невеселых, по сравнению с тем, что было, красных знамен (некоторые из них почему-то оранжевые), из разреженной группы сочувствующих зевак и одного мегафона. По этому мегафону часто выкрикивают стихи — совершенно чудовищные, с рифмами как вставные челюсти, со словами на «ить»; слышала сама, как автора этих текстов (фамилию, по счастью, заглушил трезвон застрявшего в толпе и в барабанных перепонках красного трамвая) оратор называл «народным поэтом». Еще на митингах иногда маячит такой специальный ящик — явно для денег, но очень похожий на избирательную урну. Можно ожидать, что часть пожертвований пойдет на издание стихов.

Сегодня деньги участвуют в литературном процессе явно и недвусмысленно. Производство табличек-носителей прекращено, все, что оставалось от прежнего режима, по второму и по третьему разу употреблено соцартом. Соответственно о краже искусства не может быть и речи. Романтика сменилась такой приземленной вещью, как законная сделка: плати за книгу и бери ее. И делай с ней что хошь. Можешь читать, можешь ставить на нее сковородку с жареной картошкой. Бумага есть по-прежнему носитель сверхрациональных смыслов — но только не та, что в книжном переплете, а та, что в банковской упаковке. О мистической роли денежных знаков, научившихся в последнее время из безобидного житейского количества переходить в опасное качество, уже написан очень хороший, веселый роман — «День денег» Алексея Слаповского. Там трое друзей, обнаружив за ящиком у магазинного крыльца пакет с большими рублями и долларами, стремятся правильно «прочесть» попавшую им в руки книгу судеб, своих и чужих. В результате читают запоем — то есть, попросту говоря, пропивают. У Слаповского выпивка со всей сопутствующей ей душевностью есть мягкая форма рока, оставляющая все и всех более или менее на своих местах: в этом качестве она нейтрализует роковой потенциал находки, грозившей увести друзей то на край света — во Владивосток, то на какой-то безымянный, полный бандитов полустанок, то попросту убить по бытовухе. Однако с литературой у денег другой характер конфликта, что выражается даже и в конфликте материальных носителей. Приведу пример из жизни. Одна интеллигентная дама, все собиравшаяся на досуге перечитать Маканина, хранила двести долларов сбережений в сборнике его повестей «Долог наш путь», выпущенном издательством «Вагриус». Плотный, богато позолоченный томик как хранитель двух бумажек по сто был выбран, как я полагаю, из уважения к писателю, из смутных соображений долговременности его искусства — чего не скажешь ни об одном из действующих российских банков. Однажды, желая проверить деньги и убедившись в их исправном наличии, дама (будучи одна в квартире) вдруг увлеклась, опустилась на диван, поставила себе под спину плюшевую подушку и углубилась в чтение. Первое время одна из сотенных служила ей закладкой: когда читательница выходила на кухню поставить чайник, зеленый долларовый краешек явственно топорщился из белого среза маканинских страниц. Однако, вернувшись и схватившись за книгу, женщина не отыскала места, где читала; деньги исчезли тоже. Короткошерстный цветистый диванчик был не только осмотрен, но и обшарен ладонями; из-под него, словно домовые, были выгнаны веником легкие пыльные комья; подушка, будучи распорота, вывалила безобразную кучу старого поролона, похожего на пшенную кашу. Все оказалось тщетно: доллары словно утонули в толще маканинской прозы. Видимо, если бы дама не читала то, что было в данный момент не совсем книгой, она бы избежала загадочных потерь.

Поделиться с друзьями: