Новый мир. № 4, 2004
Шрифт:
От XX века нас отделяет трехлетняя дистанция. И это позволяет — хотя быформально — оценивать итоги прошедшего столетия. Так, уже можно рискнуть и сказать, что главным философом века был Э. Гуссерль — создатель феноменологии. Масштаб сделанных им исследований, важность затронутых проблем, глубина и радикальность решений, интеллектуальная честность и строгость, последовательная «борьба за логос» в эпоху всевозможных духовных опьянений, борьба за исконные ценности Европы в эпоху тотального предательства и дезертирства — все это позволяет назвать его мыслителем, отразившим самые существенные духовные коллизии своего времени. Это подтверждается и обширностью его влияния (как правило, опосредованного толкователями) на умы современников. Правильно ли он был понят, это другой вопрос, но так или иначе печатью феноменологии было отмечено множество интеллектуальных инноваций, в том числе — в искусствоведении, литературоведении, да и в художественной практике (показательный пример всего этого вместе — творчество Сартра).
Беда в том, что взять и почитать его труды не так просто. Понять Гуссерля трудно даже искушенным специалистам. Это — «высшая математика» философской теории, которая требует предельной концентрации мысли. К тому же Гуссерль все время находился в развитии, критически оценивал сделанное, менял точку зрения и перспективы рассмотрения. Он не оставил резюмирующего труда, который мог бы аутентично представительствовать перед широкой публикой. Поэтому понять суть его учения можно лишь с учетом всего корпуса текстов. Однако сорок тысяч страниц «Гуссерлианы» — его наследия — препятствие, непреодолимое для читателя нормального (то есть не желающего потратить остаток жизни на усвоение феноменологии). Не годится здесь и традиционное решение: чтение хорошего популярного изложения темы. Популярные книги о Гуссерле непонятны, поскольку не передают смысла его идей, специальные же непонятны, поскольку воспроизводят сверхсложный поток гуссерлевских рассуждений. В результате труды Гуссерля попали в ту же культурную ячейку, что и — к примеру — труды создателей квантовой механики. О них знают, о них говорят, но никто их не читал, а кто читал — не понял. Уайльд сказал, что романтическая любовь похожа на привидения: все о них говорят, но никто не видел. В этот ряд надо поместить и феноменологию: интеллектуалы почтительно снимают шляпу при ее упоминании, отчетливо произносят
Н. В. Мотрошилова — высокочтимый у нас и за рубежом философ и историк философии — в свое время издала одну из первых (если не первую) отечественных монографий о феноменологии [9] . Книга, о которой здесь идет речь, вышла тридцать пять лет спустя. То, что эти годы были заполнены — среди прочего — непрекращающимся изучением наследия Гуссерля, обусловило блистательную удачу. Автору удалось невозможное: книга предназначена погруженным в тему специалистам, но вполне доступна и тем, кто находится на первых подступах к феноменологии или даже просто хочет понять, «в чем там дело» (при условии, конечно, готовности к сосредоточенному систематическому чтению). Секрет успеха, видимо, в том, что нитью Ариадны служат хорошо продуманные и пережитые основные интуиции гуссерлевской мысли: они позволяют пройти сложнейшие лабиринты текста, не упуская из виду целостность замысла — то самое «зачем», без которого читатель быстро вязнет в бесконечных дистинкциях, дефинициях и дескрипциях, на каковые Гуссерль был большой охотник.
9
Мотрошилова Н. В. Принципы и противоречия феноменологической философии. М., 1968.
Мотрошилова исследует одну из главных работ Гуссерля — «Идеи к чистой феноменологии и феноменологической философии. Всеобщее введение в трансцендентальную феноменологию». Чтобы понять, чтбо стоит за этим устрашающим своей заумной схоластикой заглавием, стоит обратить внимание на самые первые абзацы книги Мотрошиловой, составившие своего рода вводную миниатюру:
«1913 год… Три события, свершившиеся в этом году — независимо друг от друга, но в единой взаимосвязи человеческого духа, — имеют для истории культуры непреходящее историческое значение. „Черный квадрат на белом фоне“ Казимира Малевича — символ того, сколь неисчерпаемы <…> смыслы, которые могут открываться человеческому сознанию в самых простых <…> изобразительных формах. <…> „В поисках утраченного времени. По направлению к Свану“ — произведение Марселя Пруста, символизирующее непререкаемое первенство <…> сознания в <…> преобразовании потока навсегда утраченного, но в каждый момент вновь восстанавливаемого — и вновь утрачиваемого! — времени. „Идеи <…>“ — сочинение Эдмунда Гуссерля, которое новаторски подвело под все подобные устремления <…> прочное философское обоснование: была систематически разработана<…> дисциплина, сделавшая предметом своего анализа именно безостановочный и необратимый поток переживаний — тех, <…> сущность которых может открываться только самому сознанию».
Так уж начинался XX век: что ни год, то россыпь великих открытий и созданий. Из достижений 1913-го можно было бы вспомнить и другие столь же эпохальные инициативы. Бор: квантовая модель атома. Фрейд: «Тотем и табу». Масарик: «Россия и Европа». Томас Манн: «Смерть в Венеции». Веберн: «Пять пьес для оркестра». Стравинский: «Весна священная». Форд: конвейерное производство автомобилей. Но автор своей триадой точно позиционирует место гуссерлевского шедевра: открыта не замеченная дотоле сторона сознания — то его измерение, в котором происходит постоянное полагание смысла и встраивание его в созерцания, порожденные опытом. Точкой, где происходит встреча потока смысловых проекций и потока чувственных сигналов, является наше Я — одно из самых очевидных и самых таинственных достояний человека. До Гуссерля эта сторона сознания куда-то проваливалась на стыке обжитых территорий рассудка и чувственности. Несмотря на гениальные прозрения Платона, Декарта, Канта, упрямо воспроизводилась привычная схема: Разум, носитель смыслов, с одной стороны, и Душа, носитель переживаний, — с другой. Связь между ними мыслилась ситуационной (если не случайной). Исследовать эту промежуточную страну полагалось скорее искусству и литературе, нежели науке. Однако самое интересное для человека там-то и находилось: ведь это и была жизнь в ее неповторимости и здешности. XIX век пришел к капитулянтскому выводу: Разум не способен понять действительную жизнь, разве что — умертвить ее своими абстракциями [10] . Но и окончательно расстаться с Разумом век был не готов. Спасает дело великая литература XIX века, которая берет на себя роль учителя жизни. Создается новая наука — психология, — пытающаяся обратиться к конкретности душевных состояний. За ней, как часто бывает в культуре, идет идеология, очередной «…изм». Так, «психологизм» попытался стать универсальным средством обоснования всех способностей человека. Скоро, впрочем, обнаружилось, что психологизм не работает и мало что объясняет; психическое обнаруживает себя как всего лишь вторичная реальность, как реакция на то, что «вне нас» и «внутри нас». Начиная с 70-х годов XIX века в европейской культуре пробуждается то, что Томас Манн назвал «аристократическим чувством формы»; позитивизм и психологизм теряют привлекательность. С критики психологизма в математике начинается и научная деятельность Гуссерля (ученика знаменитых математиков Вейерштрасса и Кронекера). В «Идеях I» перед нами уже зрелый плод гуссерлевской революции: утверждение и создание положительной науки об опыте сознания, осуществляемом на той самой искомой «земле», между (еще) бессмысленной душевностью и (уже) бездушной разумностью. По существу, это совершенно новая версия рациональности [11] .
10
Справедливость требует заметить, что вывод был слишком поспешным. Век принял его с торопливой радостью школьников, бегущих после звонка из класса, не дослушав последних слов учителя. А ведь этими «словами» во спасение Разума были грандиозные и, в сущности, эффективные программы йенских романтиков, Гегеля, Шеллинга и — на свой лад — Кьеркегора.
11
О сути новой модели рационализма у Гуссерля см. стр. 540–541 труда Мотрошиловой.
Симона де Бовуар вспоминает об историческом эпизоде: Арон (будущий знаменитый социолог) и Сартр (будущий знаменитый философ) беседуют в кафе о немецкой философии. Вернувшийся со свежими интеллектуальными новостями из Германии Арон, указывая на коктейль, говорит, что феноменолог может говорить вот хотя бы об этом, и это будет философия. Сартр бледнеет от волнения. Ведь об этом он и мечтал: философствовать о своем непосредственном живом восприятии, о мире, каким он нам дан без всяких идеализмов и реализмов, но не жертвуя суверенностью сознания и так, чтобы это была именно философия. Волнение Сартра понятно: такой философии ждали все, остро ощущавшие культурный вакуум, бессилие позитивизма и растерянность искусства. Последнее — весьма показательно. Впервые, пожалуй, с начала Нового времени европейская литература начинает осознавать, что теряет свое место в авангарде культуры. Раньше писатели и художники первыми начинали видеть мир по-новому и давать форму смутным предчувствиям. Теперь же их опережает рациональность философов и ученых [12] . (Это с одной стороны. С другой же — впереди звериное чутье демагогов.) Молодой Музиль заявляет: «Мы станем учиться не у Гёте, Геббеля, Гёльдерлина, а у Маха, Лоренца, Эйнштейна, Минковского, Кутюра, Рассела, Пеано». Что-то подобное провозглашают кубисты и футуристы. В самом деле, именно кризис в физике и математике открывает эпоху духовного авангарда. Математик Рассел и математик Гуссерль берут на себя также и работу философов [13] . Новая философия сразу осознает свою особую культурную миссию — защиту главных ценностей старой Европы: разума и личности. Это объясняет некоторую патетичность, контрастирующую с академической отстраненностью, уже в ранних работах Гуссерля. И, пожалуй, пафос был оправдан. Действительно, картина устройства сознания, развернутая фрайбургским мудрецом, позволяет надеяться на то, что у разума есть достаточно сил и средств, чтобы избежать культурной шизофрении, раскола на самозамкнутые мирки рациональных абстракций, эмоциональных аффектов, волевых импульсов и т. д.
12
Литературе хватило большого дыхания вплоть до 30-х годов XX века. Но далее это отставание и выпадение из статуса «духовного вождя» стало очевидным. Параллельно культуру начинает оккупировать не облагороженный литературой миф.
13
Не лишен символичности рассказ автора (стр. 22–23) о том, как в студенческие годы внимание Гуссерля было направлено на философию (в частности, на лекции Ф. Брентано) его близким другом, будущим президентом Чехословакии Т. Масариком. В 30-е годы Гуссерль и Масарик будут среди последних защитников гибнущего европеизма. Смена не придет, и Гуссерль скажет горькие слова о своих учениках — Шелере и Хайдеггере — о «поколении, охваченном разрушительным психозом».
Читатель, одолевший книгу Мотрошиловой, возможно, будет поражен тем, что он и не подозревал о существовании мира, открытого и исследованного Гуссерлем. Обычный мир, в котором мы живем (по Гуссерлю — мир «естественных установок»), состоит из реальности, мыслей и чувств. Гуссерль показывает оборотную сторону этого бытия, «изнанку», которая объясняет, как сделано шитье «лицевого» рисунка. И выясняется: все, что мы считали данным, было создано бесконечно малыми усилиями нашего (но нами же и не замечаемого) Я, направленными на смысловую интерпретацию слепого опыта. Но если данное было созданным, то, значит, мы можем раскрыть «технику» такого синтеза. Это высвечивает удивительные перспективы: мы можем в некотором смысле вернуть себе утраченное (испорченное лжетолкованием) время; мы можем превратиться из пассивного инструмента некоего процесса в активного и свободного мастера, который «знает» и «может» [14] . В этом смысл знаменитого призыва Гуссерля — «К самим вещам!» [15] . Стоит в связи с этим заметить, что современное увлечение науками о культуре во многом связано с желанием освободиться от гипноза псевдоестественного и увидеть стоящее за ним культурно-искусственное. Тем самым — обрести право на переоценку ценностей, на отделение живого от мертвого. Но как сделать это, не разгадав устройства «ткацкого станка», сплетающего разрозненные нити опыта в плотную текстуру жизненного мира? Мотрошилова полагает — и убедительно демонстрирует, — что Гуссерль, как никто другой, приблизился к решению этой загадки.
14
Каждый
может поставить на себе простой эксперимент: возьмите сводку новостей в газете или на телевидении и не спеша проанализируйте, насколько нейтральная — якобы — подача фактов уже сформирована и нагружена незаметным их толкованием и подсказками для нашей оценки фактов. Но стоит увидеть, как это сделано, — и магия исчезает. Мы свободны. Гуссерлевская техника «редукции», собственно, и дает такую свободу на более глубоком уровне.15
«Вещь» и «суть дела» передаются в немецком одним и тем же словом «Sache». То есть, подсказывает Гуссерль, очищенное сознание обретает сразу и смысл, и реальность.
Автор пишет: «Увлечь читателя сухой, на первый взгляд, феноменологией — моя сверхзадача». В предуведомлении звучит: «Нам предстоит <…> путешествие в новую для философии страну, „чистую феноменологию“. Однако попасть в нее можно только после того, как удастся миновать „станции“, которые философии и философам могут показаться вполне знакомыми, — „Сущность“, „Мир“, „Сознание“. <…> Надо пройти через них только для того, чтобы избавиться от всецельного господства вековых традиций философии и обрести новый путь». По-моему, цель достигнута. Автор неспешно проводит нас через гуссерлевские инициации, демонтируя натуралистические установки; открывая мир сущностей (эйдосов) и «чистого Я», скрытого в глубинах нашей самости; объясняя технику «редукции», слой за слоем снимающей внешние напластования с нашего сознания; обнаруживая чистый поток переживаний, открытый новым толкованиям; переосмысливая суть разума и действительности. Тот, у кого достанет усердия и решимости пройти по этому «зазеркалью» вместе с автором, несомненно откроет в себе второе зрение, даже если он не станет адептом феноменологии.
Книжная полка Евгения Ермолина
Л. П. Карсавин. История европейской культуры. Т. 1. Римская империя, христианство и варвары. Перевод с литовского Татьяны Алекнене; научная редакция, библиография Александра Клементьева. СПб., «Алетейя», 2003, 336 стр.
Мысль свободно болтается, когда читаешь книгу Карсавина. Как бы некие сны о будущем приходят в голову. Я не пишу научную рецензию, поэтому поделюсь и снами. То ли безумный тюркско-славянский император переносит столицу Евразии в Астрахань (или в Махачкалу?); империи присягают заново армяне, грузины и казахи, напуганные натиском восточных орд… То ли Великая Тюркоруссия воссоединяется с Турцией, и в Стамбуле-Царьграде султан-кесарь дарует православному меньшинству Айя-Софию… То ли наемные варвары защищают новую родину, и какой-то мовлади басаев, сделав быструю карьеру, становится главнокомандующим, чтобы держать фронт против то гогов, то магогов; да он и сам немного гог, но позднее солнце увядающей империи ослепило его своим закатным блеском… Все это, конечно, бред. Как и то, что культура остается самым устойчивым к переменам плодом империи. Усталые, пресыщенные и разочарованные генералы, депутаты и олигархи сторонятся уже политической деятельности, «познав вкус к усладам частной жизни». Они посвящают себя делам праздности и пишут дневники, письма — друг другу и доносы — в прокуратуру. «А кто и писем писать не умеет, тот, несомненно, великий критик». Неудачная жизнь — удачная литература, утонченная и рафинированная, книги на полузабытом языке, непонятном простонародью… «Можно говорить об атрофии социальных и политических чувств». Правительство «видело факт и форму, но, будучи само плодом этого атоничного общества, оно и понятия не имело о том, чт'o есть или, вернее сказать, чем некогда было сущностное содержание формы и живая, животворная душа факта, поскольку ни содержания, ни души уже не было. Правительство по мере сил стремилось сохранить факт и форму. Стремилось возродить политическое и социально-экономическое единство, однако сумело породить лишь неживую, искусственную форму. Отсюда происходит рационализм императорской политики: бюрократизм, подлинно кастовый строй и, наконец, „государственный социализм“». Случится ли такое в России? Да никогда! Но, кстати, о языках. «Историю европейской культуры» Льва Карсавина, написанную по-литовски в бытность автора в Каунасе, собирались, помнится, издать на русском лет десять назад. Тогда не получилось. И вот теперь вышел первый том, весьма основательно обобщающий материалы по переломному моменту мировой истории и очень тщательно подготовленный. Я не уверен, что сегодня эта книга может иметь очень большое значение. (Много ли читателей и у более вдохновенно написанных карсавинских книг 10-х годов по истории культуры?) Хотя в начале нового века еще насущнее, быть может, является напоминание автора, что «подлинное основание культуры европейцев — христианская культура». В христианских общинах «рождаются новые люди». Есть и другие интересные акценты. Любопытен методологический посыл автора, утверждающего, что историк не доискивается «причин» или «факторов», а описывает исторический процесс в его множественном единстве; не отвечает на вопрос «почему», а отвечает на вопрос «как». Тем не менее у Карсавина есть фаталистический лейтмотив: империи и культуры смертны, это закон бытия. Льет воду на мельницу сторонников идеи об исторической преемственности трех Римов утверждение Карсавина о плавном сдвиге имперского центра на Восток, в Константинополь, так что запустение и смерть западной части империи могут оцениваться как фактор весьма уже второстепенный по отношению к блистательным судьбам Византии. Но параллельно Карсавин выражает симпатии и первому Риму, «городу вечной традиции», где старое не исчезает, «лишь меняет свои формы». Разлагающим империю ферментом не весьма-то сочувствующий ей Карсавин объявляет «индивидуализм». Бороться с ним невозможно, его яды не знают противоядия; даже и поздний этатизм оказывается тем же индивидуализмом, когда автократор строит государство по своему образу и подобию. Настоящая альтернатива индивидуализму, по Карсавину, находится уже за пределами империи — это христианская община.
Сергей Темняткин. Моя кацкая Русь. Люди, предания, обычаи, верования западных земель Ярославского края. Ярославль, Издательство Александра Рутмана, 2003, 192 стр.
Кацкая Русь — это клочок земли, несколько деревень на западе Ярославской области, расположенных вдоль реки Кадки. И люди, их населяющие. Темняткин собрал и представил кацкие были и небыли, легенды, присловья, песни и музыку кацкого говора. Книжка заставляет вспомнить о сказителях ХХ века Шергине, Писахове и Бажове. Это писатели-профессионалы, за каждым из которых стоит фольклорная традиция. Но традиция уходящая. Они появляются в момент гибели устойчивых основ народной культуры, когда уходит на дно истории целый материк духа. Им приходится смотреть на эту культуру уже со стороны, иногда сближаясь с нею до неразличимости, иногда отдаляясь. И каждый из них по-своему создавал, выпевал гимн и реквием тому закатному миру, с которым они родственно связаны, создавал в своем творчестве экстракт и конденсат этой народной традиции. Вот и Темняткин вдохновился зовом памяти, создал и воссоздал как культурное единство целый мир, мир пестрый, красивый, трогательный, драматичный, забавный, одухотворенный. Такое обобщение целой культурной традиции личным трудом и в личном опыте — явление нечастое. Но и другое важно. Вышла, как мне кажется, книга, призванная объединить людей, вдохновить их историческими преданиями на актуальное культурное творчество. А заодно и представить кацкий край всему миру. Про феномен реанимации городской гражданской общины в городке Мышкине силами Владимира Гречухина и его окружения слыхали, вероятно, многие. Темняткин — ученик и продолжатель Гречухина. Его проект — рекультивация (если угодно) другой микрообщности. В минувшем веке кацкий крестьянский мир, весь строй здешней жизни был обрушен, как почти везде. Традиционная крестьянская культура стала достоянием истории, ушла в архивы и музеи. Но на исходе столетия появился юный энтузиаст и попытался — не восстановить, нет: это, конечно, невозможно — заново связать людей узами культурной общности и социальной солидарности. Насколько это вообще достижимо, я не знаю. Но реализация проекта — в разгаре. И этот опыт заставляет предположить, что в ситуации распада основ ткань культуры ткется там, где есть личность, готовая всецело посвятить себя этой задаче. Мы видим редкостно ответственный и в чем-то даже жертвенный личный выбор автора книги, который из преданности родному краю отказался от всяких прочих перспектив. Он стал хранителем и строителем кацкой культуры, и ее историком, и ее певцом. Что скрывать — я знаю Темняткина не только по книжке и даже написал по предложению издателя послесловие к ней. Но ведь не грех — говорить о хороших людях чаще и больше. Скажу иначе: на вопрос о том, существует ли еще Россия, отвечает, наверное, эта книга. Впрочем, у того ж Карсавина мы найдем мысль, что в эпоху упадка возрождается провинциальный патриотизм.
Vladimir Zhelvis. The Xenophobe’s Guide to The Russians. London, «Oval Books», 2001, 2004, 64 pp.
Владимир Жельвис. Эти странные русские. М., «Эгмонт Россия Лтд.», 2002, 96 стр.
С Темняткиным я знаком. А профессор-лингвист Владимир Жельвис живет со мной и вовсе по соседству. Мы ходим друг к другу в гости и беседуем о заморозках и оттепелях [16] . Но и я не ожидал, что он вот возьмет и напишет про русских в знаменитую книжную серию путеводителей, предназначенных, как считается, для поверхностного знакомства с различными культурами и составленных по жесткому плану. «Гид ксенофоба по России». Или так: «Русские: пособие для ксенофоба». Обязательное условие — юмор, но без искажений истины, хотя поощряется некоторое преувеличение. Слово «ксенофоб» использовано тоже в юмористических целях: дескать, если вы с подозрением относитесь к чужой культуре, то, прочтя эту книгу, вы увидите, что «они» — не хуже нас с вами, только иные. Жельвис попытался объяснить Россию и русских, чтобы они стали ближе и понятнее европейцам. В Англии книжка продается в аэропортах и, очевидно, нацелена на ленивого туриста, которому неохота читать серьезную литературу, толстые исследования. Вот по таким изданиям и формирует средний обыватель Европы представление о русской душе. Правда, опыт показал, что книжку читают и специалисты. Некоторые русские коллеги Жельвиса были недовольны, решив, что автор и в самом деле ксенофоб, причем английской складки, и не очень любит родину. Ведь патриотический азарт — это такая удобная материя, которой много не бывает (см. в моей «Книжной полке» пример чуть ниже, где начинается минусовая литература). Что, впрочем, в нормальном случае, как пишет и Жельвис, не мешает нам дрейфовать от самовозвеличивания к самообличению (и обратно). Русский человек у Жельвиса — романтик и коллективист, он склонен впадать в тоску и оплакивать свою судьбу, мечтает о халяве, долготерпелив, любит все большое, недолюбливает богатых, пьет водку, ходит в баню… и т. д. Известность Владимир Жельвис получил в 1997 году, когда вышла его монография о сквернословии. В книге «Поле брани. Сквернословие как национальная проблема», выпущенной «Ладомиром», давался сравнительный анализ нецензурных выражений, употребляемых в 80 языках мира. В новой книге Жельвис не обошел, конечно, свою коронную тему. В ней есть и глава о крепких русских словечках… Русская социальность, по Жельвису, основана на неформальной взаимоподдержке и сугубом недоверии гражданина к государству. Мужчины в России «добровольно сдались более образованному, более культурному, более умному, более работящему и менее пьющему полу. В относительно не самых важных областях вроде политики все еще доминируют мужчины, но в среде учителей, докторов, инженеров, не говоря уж об обслуживающем персонале, равно как и в семье, безраздельно царит женщина».
16
Одна сюжетная вариация этих тем: Жельвис В. И. Здравия желаю, товарищ Фортинбрас! — В сб.: «Язык, политика и литература: психолингвистический аспект». Ярославль, 2001.