Новый Мир. № 5, 2000
Шрифт:
— Чем от тебя пахнет? Чесноком, что ли? — раздраженно спросил Андрей.
— Тем же, чем и от тебя! — Жена обиженно отвернулась.
Не прошло и года, как Андрей развелся с женой. Учась в аспирантуре, он познакомился с полькой Ядвигой, которую называл Ягодой, — вскоре они поженились, а через пять лет, после выхода книги о Чехове, уехали в Краков. Когда увидела свет его фундаментальная монография о русском рассказе (где была великолепная глава о роли детали в новелле), новые друзья помогли получить приглашение в США, где в Сент-Джеймском университете Андрей вскоре стал профессором русской литературы. Ему, однако, хотелось вернуться в Краков: он влюбился в Польшу.
Ягода наконец забеременела, располнела («Скоро я стану настоящей польской коровищей!») и чудо как похорошела. Глядя на нее, Андрей вспоминал мать — в саду, статную, с покрасневшими от солнца плечами, улыбающуюся, в потном ситцевом сарафане…
Осенью позвонил отец: «Мать умирает — не сегодня-завтра конец. Если хочешь, приезжай. Если можешь…»
— Как же я тебя тут
— Поезжай, пожалуйста! Я все понимаю, все помню, все-все, — но тебе необходимо ехать, Андрюша, обязательно! Жаннет и Лу побудут рядом, так что не беспокойся… Пожалуйста, ты же исказнишься, если не поедешь. — Она улыбнулась: — Я правильно сказала по-русски?
— Exactly. Если что тебя и выдает, так это только твердое «л». Вошадь. — Он усмехнулся: — Деталь. Школа русского рассказа.
Когда он добрался до городка, старухи уже заканчивали обряжать тело матери в морге.
При встрече с отцом — от него пахло свежевыпитой водкой — Андрей ограничился рукопожатием. Обнял и поцеловал сестру, которая сразу же начала рассказывать о своих семейных неурядицах и расспрашивать об Америке, но вдруг оборвала себя и заплакала.
Гроб с телом матери поставили в гостиной. Сестра завесила зеркало черными тряпками, сколов их булавками, и сняла со стены легкомысленную картинку из какого-то старого журнала: крылатый Амур с луком за плечами играл на лютне пышнотелой грудастой Психее, развалившейся на охапке цветов в лодке, которая плыла по черной плоской воде среди высоких камышей…
На полке над диваном в бывшей его комнате по — прежнему стоял многотомник Чехова. Андрей открыл «Студента» и прочел: «…и чувство молодости, здоровья, силы… и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало — помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла», — и вспомнил Ягоду с большим животом, ее зеленоватые глаза и полные руки — и ему стало хорошо и спокойно.
Он достал из дорожной сумки широкий блокнот в кожаной обложке и принялся торопливо — наверное, в тысячу первый раз — писать об этом магическом рассказе все, что ни приходило в голову. Таких записей у него скопилось на добрую книгу. «Я становлюсь профессиональным чехоедом, — посмеиваясь, говорил он Ягоде. — Книга об одном рассказе — каково? Многолетние путешествия души по просторам четырехстраничного текста». Он торопливо записывал: «У Кафки подтекст и есть текст, у Хемингуэя — background, ничего общего не имеющий с тем, что у Чехова можно назвать „текст плюс еще-один-текст“. Русский автор не может и не хочет уходить от православной мистической традиции: жизнь — это вера, быт — это вера и т. д. „Студент“ — пример двойного прорыва: обыденности — в историю, бытия — в быт. Это пример русского отрицания самого принципа линейности истории. В России история — всегда, без вчера и без завтра».
В соседней комнате вдруг громко, навзрыд заплакал пьяный отец.
Андрей поморщился: «Жизнь — это плохая литература».
Ночью он все же вышел в слабо освещенную гостиную. Смерть и старухи, умело прибравшие тело и подобравшие лицо, отчасти вернули Ирине Николаевне былую красоту. Андрей вдруг жарко покраснел, вспомнив мать в саду и тотчас — Чехова: «И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух», — но откуда же быть радости? Здесь и сейчас? «Чехов! Чехов! — чуть ли не со злостью подумал вдруг он. — Извращение… литературная зоология! Чехоложец, черт побери!»
Он посмотрел на отца, сидя спавшего на стуле у гроба, — его седые волосы неряшливо свисали какими-то перьями на лоб и виски, — и вдруг быстро и тихо вышел из дома и спустился в оголившийся осенний сад.
Где-то очень высоко в небе что-то вспыхнуло и тотчас погасло, и был этот свет так призрачен и мимолетен, что Андрею показалось, что никакой вспышки вовсе и не было — обман зрения, усталость, боль, однако все же хотелось думать, надеяться, что свет — был, и он даже произнес вслух: «Был». И заплакал, зажмурившись и некрасиво сморщившись всем лицом, боясь, что кто-нибудь услышит его…
Буйда Юрий Васильевич родился в 1954 году в Калининградской области. Закончил Калининградский университет. Автор романов «Дон Домино», «Ермо», «Борис и Глеб», многих повестей и рассказов. Лауреат премии Аполлона Григорьева 1999 года. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».
Мария Ватутина
От нас пойдет Четвертый Рим
Памяти В. И. Ложкиной.
Сегодня в ночь в Немецкой слободе, В Елохове, в пятиэтажном доме Не быть беде, не быть, не быть беде И ничему не совершаться, кроме Постукиванья ветки о стекло, Свеченья ночника и дребезжанья Посуды в горке. Крестной ремесло Ревнивое, слепое обожанье Четырехлетней крестницы. Родня И рада сбагрить девочку, покуда Дежурства, и разводы, и грызня, Тем более у девочки простуда — Наверно, от нехватки теплоты… О нежность нерастраченная, ты ли Дрожишь в улыбке нянюшки! В могиле Ее младенец, но из мерзлоты Давно не ропщет Витенька. Стеная О материнстве, прерванном войной, Одна лишь Богородица стенная Да крестная склонились надо мной. Легка и горяча ее ладонь, Которую и вечность не остудит. Ребенок спит. Горит вдали огонь Богоявленский. И беды не будет.Чувство жалости с чувством жажды не перепутать дважды.
Ребятенка своей породы узнают по повадкам. Убывает запас материнства сообразно схваткам, А отец, раз в год навещая, гордится: наш ты. И лицом удался в нашу породу, и сердцем, Да характерец вышел — сам дьявол не разберется: То ли кровь замутила примесью инородца Наша бабушка, то ли растят тебя иноверцем. И не то ужасно, что пишешь, опасно, что пашешь, Широка ладонь, и в кости появилась кряжесть. И не столь велика заслуга, сколь плуга тяжесть, Под которую, семя наше, и ты поляжешь. Совершая свою посадку в капустной грядке, Все родные мы до последней макаки, покамест Родословную нам не отыщет печальный аист, Отнеся, словно трутень — взятку, на дно кроватки. На тридцатом году выясняя, что четверть крови Причисляет тебя к иным племенам, к библейским Временам, молись, как подскажет кровь, чудесам житейским В глинобитном крове, в заветном своем алькове.