Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир. № 5, 2000

Журнал «Новый мир»

Шрифт:

Отличным примером определяющей роли кураторов может служить совместная выставка москвича Юрия Лейдермана и будапештца Яноша Шугара, с успехом прокатившаяся по Европам: «звезды» кураторства Виктор Мизиано и Каталин Нерэй выбрали художников-«двойников», обязали их вступить в электронную переписку и сделать экспозицию из «рифмующихся» объектов, темой которых демонстративно выбран «нонсенс»; таким образом, организаторы-идеологи практически подменили собой собственно творцов… А за пример искусствоведческого суждения возьмем рецензию на выставку некой группы «Синтез», опубликованную в первом номере «Знамени».

Главный интерес этого сюжета состоит в том, что авторы (редкий случай!) решили пойти в народ и, показав экспозицию Москве и Франкфурте, отправились в свой родной Новороссийск. Но, в отличие от прежних ходоков, они не пожелали подстраиваться к «мужику», а, напротив, предъявили свое творчество — серию фотоиллюстраций к романам Набокова, выполненных методом наложения, — «в образцовом виде, без малейшей адаптации к провинциальной наивности в отношении к материалу и неумению прочесть авторские концепции», — пишет рецензент Анна Кузнецова; право, кажется, что речь идет о первобытных обитателях

дебрей Амазонки, никогда не видевших фотоаппарата, не говоря уж про телеклипы, активно использующие технику наложения! Впрочем, новороссийские дикари незамедлительно продемонстрировали свою дикость: они «настаивали на беседе о содержании», тогда как «художники упрямо придерживались уровня профессионального разговора», — забавно, однако, что профессиональная позиция предполагает отчуждение от содержания даже в том случае, когда дело касается иллюстраций, вроде бы обращенных к вполне осмысленной прозе. Правда, «многослойность» кадра, якобы стремящаяся отразить многослойность текста, на самом деле скорее уничтожает смысл: поди разбери, что изображено на снимках! А публика, обманутая словом «иллюстрация», стремится именно к этому. Что и дает критику основания для «профессионального» вывода — «жизнь показала», что проект не может «предстать здесь в объективном виде»: «непременно надо все дообъяснять, потому что возникают несуразности, ненужные вопросы».

Вот и у меня возник один: в самом ли деле «сверхзадача художников» состояла в том, чтобы «достичь понимания провинциального зрителя», или же они, наоборот, стремились доказать, что их творчество недоступно пониманию провинциалов? Мне так кажется, что второе: антидемократическая (а соответственно антиинтеллигентская) цель лучше отвечает принципам аутичного, замкнутого в самом себе искусства. Но в любом случае проверка откровенно некорректна: ведь проверяющие должны были знать, что могут «достичь понимания» лишь у тусовки, а «широкая» публика — хоть столичная, хоть европейская — отнеслась бы к экспозиции ровно так же, как вышеозначенные подопытные кролики. И реальная разница заключается только в том, что не избалованные развлечениями жители маленького города ринулись смотреть на работы преуспевших земляков, тогда как москвичи спокойно остаются дома: насмотрелись. Многочисленные галереи, экспонирующие «актуальное» искусство, заполняются лишь в часы вернисажей; в остальное время в них нет ни души, несмотря на то что вход обыкновенно бесплатный. Тогда как толстые журналы все же выписывают и, следственно, читают, кино смотрят хотя бы на видео, и «элитарные» театральные постановки стабильно собирают залы — пусть даже малые; а впрочем, ведь и музеи не пустуют…

Между Востоком и Западом

И тут пришла пора вспомнить про недавнее прошлое: хотя история наших тогдашних взаимоотношений с искусством известна и объяснена, необходимо все же вписать материал в контекст. Давно понятно, что шумная популярность «авангарда», характерная для позднесоветских лет, была обусловлена не художественными, но исключительно социальными причинами (естественно, что ровно то же относится к оппозиционному театру и литературе). Поскольку интеллигенция, согласно определению, данному одним из дореволюционных словарей, есть «образованная часть общества, находящаяся в оппозиции к правительству», она стремилась выразить неприятие официоза и выказать одобрение художникам, которые отстаивали свое право писать не по указке, теряя на этом если не свободу, так работу, заказы и проч. То есть человек, готовый так или иначе платить за творческую свободу, в силу одного этого становился образцом интеллигентского поведения, а что именно он творит — не суть важно: мы склонны были восхищаться любым черным квадратом лишь потому, что он не похож на портрет вождя…

Ко всему вдобавок надлежит отметить, что ведь и искусство тогда порядком отличалось от того, что мы имеем сегодня: хватало, разумеется, и бессодержательных «концептов», но был и Вадим Сидур с его пронзительной, потрясающей экспрессией, был и Анатолий Зверев с его гибкой, ускользающей пластической выразительностью — были Страдание и Красота, говоря короче. Возникает, разумеется, вопрос, почему же они так быстро иссякли. Причин несколько, и не последняя среди них — слишком резкое, стремительное подключение к глобальной тенденции, разделившей культуру и масскультуру, причем в массовой сфере кипят разнообразные страсти, эфир дрожит от воплей: «I love you» и кошмаров с улицы Вязов, и толпы ошалелых фанатов идут на поклонение к неоновым звездам, тогда как сфера элитарная достигла наконец высокого идеала, намеченного в свое время Кантом, который настаивал, что эстетическое суждение должно исходить единственно из законов эстетики и быть полностью безразличным к содержанию.

На Западе это безразличие стало уже таким изощренным и всеобъемлющим, что захватило и кич, употребляя его расхожие схемы для создания иронически отстраненных произведений (ярчайший пример — Тарантино) или просто эстетски наслаждаясь масскультовской пошлостью как особым, безупречно выдержанным стилем; у нас данная игра, называемая «кэмп», еще не слишком распространилась, но скоро, по всей видимости, войдет в широкий обиход: недаром же многие интеллектуалы склонны испытывать своеобразный холодный восторг перед шедеврами соцреализма. А возможным это стало именно потому, что ушло прежде столь мощное отвращение к содержанию официальной идеологической туфты и на смену ему пришло спокойное и высокомерное (или «высоколобое»?) безразличие, позволяющее рассматривать объект чисто эстетически — как явление стиля.

Таким образом, мы возвращаемся к той самой отечественной проблеме, с которой начали, — к общей утрате интеллигентского пафоса, катастрофической (то есть случившейся в процессе социальной катастрофы) смене мировоззренческих позиций. И здесь опять придется повторить некоторые общеизвестные истины. При советской власти представитель «интеллектуального слоя» имел на выбор три роли, каждая их которых была по-своему привлекательной. Он мог, во-первых, более или менее активно противостоять системе, в ответ получая преследования и, таким образом, наращивая себе комплекс сверхполноценности, укрепляемый пассивным сочувствием

всей массы интеллигенции. Во-вторых, он мог культурно обслуживать режим, взамен имея его неизменную поддержку, состоявшую отнюдь не только в обильных госзаказах, огромных тиражах «секретарской» литературы и сверхмассовом прокате киноэпопеи «Освобождение». То есть, по нынешним представлениям, материальный фактор, может быть, и стоило бы поставить нумером первым, но тогда существенней было другое: власти апеллировали к традиционному авторитету интеллигенции и в свой черед утверждали этот авторитет, подчеркивая ее общественное, моральное, культурное и т. п. значение. Естественно: коль скоро идеология, хотя бы внешне, играла главенствующую роль, то и создатели идеологической продукции должны были быть в чести; тем более что «торжество социализма» на самом деле имело место только в искусстве «социалистического реализма»… Наконец, большинство тихим хором пело «Возьмемся за руки, друзья», молчаливо поддерживало оппозиционеров и гордилось своей духовностью (что, впрочем, не исключало зависти к чиновным работникам пера и кисти). Разумеется, эти три позиции не были жестко отграничены друг от друга, напротив: наблюдалась интерференция, перетекание из слоя в слой, броуновское движение и т. д. Но это детали, а суть в другом: писатель, художник, артист в любом случае получался «большим человеком»: ручной, он входил в номенклатуру, свободный — казался столь сильным и опасным, что вся страна по свистку кидалась на борьбу с «формалистами», с Пастернаком или Солженицыным…

Соответственно потеря значимой социальной роли вызвала у творческой интеллигенции горькую, до сих пор не изжитую обиду — не случайно же знаменитости с таким упоением участвуют во всяких предвыборных оргиях, совершенно по-детски радуясь тому, что еще важны и нужны господам, что еще не весь наличествующий в народном бюджете авторитет перетек к банкирам и уголовникам… Но суть опять же в другом: наш дикий капитализм не только освободил интеллигентов от «служения», сухо сказав: «Дело надо делать, господа», — он разрушил саму веру в действенное Свободное Слово, бывшую одной из главных, фундаментальных основ мировоззрения. Если раньше казалось, что свобода печати и т. п. может буквально перевернуть мир (а какая-нибудь публикация в «Правде» действительно переворачивала судьбы), то теперь она превратилась в эдакую чистую словесность, в «искусство для искусства» — можно сколько угодно бичевать пороки, а высеченные носители оных остаются на своих местах и даже не морщатся.

Надо заметить, что такое положение дел отнюдь не характерно для стран развитой демократии: там публичные скандалы на тему, например, коррупции приводят к отставке коррупционеров; да и типичные голливудские истории, в которых преследуемому каким-нибудь ЦРУ герою нужно лишь добежать до какой-нибудь редакции, убедительно свидетельствуют о силе слова. Потому что демократический Запад худо ли, бедно, но сочетает свободное предпринимательство и стремление к высокому качеству жизни с уважением к гуманитарным идеалам. А мы сейчас переживаем трудный переходный период, продолжительность которого зависит от множества самых разных обстоятельств — и в том числе, не побоюсь сказать, от нравственной стойкости культурной элиты и ее готовности трудиться на благо общества, несмотря на то что общество говорит «пшли вон, надоели». И если б интеллигенция попыталась удержаться на этой позиции и не отказывалась формировать соответствующие установки у публики (что, разумеется, требует чрезвычайного оптимизма) — может, желанная развитая демократия наступила бы чуть-чуть быстрее?.. Вместо того наша словесность — как публицистическая, так и художественная — сама торопится отбросить бесполезные интеллигентские ценности и убеждения, а то и издевательски осмеять их.

Поэт в России — меньше, чем поэт

Может быть, наиболее решительно эту тенденцию демонстрирует роман Анатолия Королева «Человек-язык» («Знамя», 2000, № 1), построенный как своего рода ловушка: поначалу вроде бы утверждающий «разумное, доброе, вечное», он постепенно оборачивается злой насмешкой. В основу сюжета положена старая тема сострадания к маленькому человеку, усиленная тем, что речь идет об уроде: несчастный Муму (прозванный так санитарами, поскольку «может только мычать, как немой у Тургенева, и сам смахивает на собачонку, которую тот утопил») от рождения наделен огромным, свешивающимся ниже подбородка толстым языком. Впрочем, на самом деле герой не только умеет говорить, но даже способен мыслить на уровне апелляции к Провидению («Бок все зделал ана нас ругаица», — гласит корявая записка, найденная под подушкой уродца); со всем тем он отнюдь не озлоблен, но, напротив, обладает чистой, кроткой душой, отзывчивой и на редкость благодарной.

А в роли благодетеля выступает «молодой идеалист, врач с инстинктом сострадания». «Бесконечная доброта и отзывчивость во сто крат утяжеляют его жизнь, но Антон неукоснительно настаивает на своем добросердечии», — заявляет автор на первой же странице; под стать Антону и его невеста Таша — «отважная и жертвенная натура. Сестра его милосердия». Конечно, нескрываемая чрезмерность и ироничность характеристик могли бы сразу насторожить читателя — однако иронию вкупе с разными формальными штучками (впрочем, скромными) легко списать на «современный стиль», а повествование в целом ведется вроде бы всерьез и строится так расчетливо, что трудно не поверить в благие намерения писателя. Я, во всяком случае, попалась. И прежде всего, конечно, потому, что роман хорошо написан: пошлую мелодраматическую слюнявость интеллигентный читатель не скушал бы, а тут — и красоты слога, и изящное построение, и ярко обрисованные типажи, и… впрочем, не важно. Главное, что нам предлагается полный интеллигентский набор: пафос служения; жалость к несчастным, постоянно педалируемая выразительными и, как кажется, очень сочувственными описаниями врожденных уродств; небогатое по мысли, но эмоционально насыщенное философствование — чем объяснить, что природа или Господь проявили изначальную жестокость по отношению к некоторым из своих созданий? сие мучительное «послание из бездны» должно нести в себе какой-то смысл, но какой?.. В общем, Королев усердно и расчетливо вымогает из читателя эмоцию — чтобы, запустив традиционные механизмы восприятия, повернуть к издевательскому опровержению той системы ценностей, на которой держится вся схема.

Поделиться с друзьями: