Новый мир. № 6, 2003
Шрифт:
Бродский для автора — ближайший из тех самых «братьев горячих», с которыми идет напряженный разговор в стихах, обращенных к «романтической ветке». Ближайший «по времени», что же касается «отношенья к слову», то с этим (если отвлечься от таких общих вещей, как забота о выразительности, точность, ответственность) дело обстоит, конечно, сложней: неизменно оценивая присущую Бродскому «поэтическую мощь в сочетании с дивной изощренностью, замечательной виртуозностью», Кушнер часто подчеркивает и момент их в буквальном смысле «разноречия». Причем оспаривая, например, стилистические принципы Бродского, предопределяющие состав его поэтического словаря, где находят место «вульгаризмы, грубость, соседство высокого и низкого, чересполосица белого и черного», Кушнер тут же говорит и о несовпадениях фундаментальных — мировоззренческих, ценностных [17] . Близость поэтов «по музе», «по городу», «по времени» не только не исключала отношений полемических, но даже — в силу «тесноты» лирической территории, где оба действовали как фигуры вполне самодостаточные, —
17
И. Роднянская видит в этой коллизии черту типологическую: «На почве романтизма Кушнер размежевался с Бродским вполне принципиально — как Пастернак с Маяковским» (см.: Роднянская Ирина. И Кушнер стал нам скучен. — «Новый мир», 1999, № 10).
И еще две вещи назовем, обе о смерти, вернее, о посмертном бытии (небытии?). Сюжет одной, написанной в развитие державинской «грифельной оды», — это плаванье по «реке времен» (замечательно придумано, что вверх по теченью — в прошлое!): «Ты увидишь, как царства, короны плывут, венки, / Огибая воронки, цепляясь за топляки…» — об адресате напоминает тут уже самый ритм, излюбленный Бродским пятистопный анапестический дольник, но главное — то, что видно в пути. Сперва «топляки», которые, должно быть, целенаправленно приплыли сюда из стихотворения Бродского «Загадка ангелу» («…и воткнутый в крыльцо топор / один следит за топляками»), затем — возможность встречи с Сарданапалом (у Бродского — «Небольшой особняк на проспекте Сарданапала…»), затем «…смешки и ругательства солдатни, / Как своих полководцев честят почем зря они…» — это уже отсылка к стихам «На смерть Жукова», варьирующим державинского «Снигиря» и возвращающим нас, таким образом, к пииту, с которого путешествие началось и который поджидает плавателя в конце стихотворения: «А Гавриле Романовичу под шумок шепни, / Что мы любим его, из судьбы извлекая общей».
В другом загробном сюжете, «Можно ли мертвых любить, — так они далеки…», самым верным ключом к атрибуции оказывается последняя строфа: «Так беззастенчиво, так откровенно, при всех / Спать! Никогда его спящим не видел, мне жутко. / Чем не фантазия этот скворечник, орех, / Этот челнок, плоскодонка, дупло это, будка?» — описание, вполне совпадающее с тем, какое дано у Кушнера в эссе «Здесь, на земле», где речь идет и о прощании с Бродским: «Он лежал в американском, обтекаемом, дорогого дерева гробу, открытый до пояса, выступая из него, как из дупла. Я не всматривался в мертвое лицо: ведь я никогда не видел его спящим». В связи с чем и «бронтозавр» первой строфы, с которым срифмован «лавр», воспринимается как близкий родственник «динозавра» из стихотворения Бродского «Конец прекрасной эпохи», рифмующегося с тем же растением. И затем, в центральной строфе стихотворения, где дана фантазия на тему парадоксальной посмертной перемены прижизненных ролей — «Марья Ивановна, может быть, стала звездой? / Байрон, с его сумасбродством, пошел в почтальоны, / Жизнью пленившись совсем незаметной, простой? / Сумка, фуражка, да стая дроздов, да вороны…», — имя «Байрон» легко прочитывается как субститут иного, которое, будучи подставлено в строку, вызывает эффект каламбурный: «Брод ский, с его сумас брод ством, пошел в почтальоны» (с Байроном — по романтическому типу поведения — Бродский сравнивался Кушнером многократно). Но дело не в отдельном эффекте — игра богаче, и покойный оценил бы ее наверняка: определив героя именно в почтальоны, автор, кажется, напоминает ему про его стихотворение «Письмо в оазис», вызвавшее между получателем и отправителем серьезное выяснение отношений (поэтому и возникает «сумасбродство»), — см. воспоминания Кушнера «Здесь, на земле», названные по первой строке «Разговора с небожителем», вспомнив текст которого — «В Ковчег птенец, / не возвратившись, доказует то, что / вся вера есть не более чем почта / в один конец» — мы обнаруживаем и еще один возможный смысловой аспект «почтовой» шутки из «Кустарника».
В одном из стихотворений «Кустарника», построенном анафорически, с повторяющимся союзом «потому что» (ср.: «Потому что искусство поэзии требует слов…»), есть ироничная фраза: «Потому что всего интереснее комментарий / К комментарию и примечания…», — сочувственно ссылающаяся, очевидно, на язвительную запись Чехова: «Не Шекспир главное, а примечания к нему».
Но куда ж нам без них? Декларированный многими строками «Кустарника» отказ от виртуозности в пользу искренней простоты не следует понимать слишком прямо — Кушнер вовсе не соблазнился вдруг каким-то «песенно-есенинным» идеалом. Реальное соотношение вещей он сам объяснил в одном интервью, сказав, что в поэтической речи происходит «постоянное наращивание структурности, сложности» и что «чем сложнее эта речь, тем она легче, тем больше она похожа на устную, разговорную, — никаких видимых усилий».
Сложность не противостоит интимной естественности речи —
тут мы опять сошлемся на Розанова. Вернее, на статью Мандельштама «О природе слова», где он, характеризуя розановскую писательскую позицию, различил понятия «литературы» и «филологии»: «Литература — это лекция, улица; филология — университетский семинарий, семья. Да, именно университетский семинарий, где пять человек студентов, знакомых друг с другом, называющих друг друга по имени и отчеству, слушают своего профессора, а в окно лезут ветви знакомых деревьев университетского сада. Филология — это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках… Вот почему тяготение Розанова к домашности, столь мощно определившее весь уклад его литературной деятельности, я вывожу из филологической природы его души».Богатство семантики «Кустарника» и его тайный жар ждут от читателя внимания чрезвычайного — только это позволит различить невидимые кавычки, расслышать подводный ход скрытой цитаты, распознать увлекательную многослойность интонации. Напрасным такой труд не будет. Есть, кстати, в книге стихотворение и о филологическом семинаре — «Английским студентам уроки / Давал я за круглым столом…», оно весело бежит в ритме лермонтовского «Воздушного корабля» сквозь темы и сюжеты отечественной поэзии и достигает грядущего, отдаленного от настоящего ровно настолько, насколько новая книга Кушнера отстоит от первой: «Английский старик через сорок / Лет, пусть пятьдесят — шестьдесят, / Сквозь ужас предсмертный и морок / Направив бессмысленный взгляд, / Не жизни, — прошепчет по-русски, — / А жаль ему, — скажет, — огня / И в дымке, по-лондонски тусклой, / Быть может, увидит меня».
С.-Петербург.
Серебряный век: женский взгляд
Сестры Герцык. Письма. Составление и комментарий Т. Н. Жуковской. СПб., «ИНАПРЕСС»; М., Дом-музей Марины Цветаевой, 2002, 760 стр
О парадоксах отечественного книгоиздания, точнее, того его сектора, который занимается публикацией наследия «возвращенных» авторов, впору уже писать специальное исследование. Несколько лет назад специалисты и читатели получили тщательно составленную лилльским профессором Л. Алленом книгу «Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников» — при том, что стихи самого Поплавского в сколько-нибудь пристойном виде были изданы много позже. Не так давно томский «Водолей» порадовал нас комментированным изданием «Неизданного и несобранного» Эллиса — серьезного свода «канонического» Эллиса нет до сих пор.
В этом же ряду издательских парадоксов теперь можно назвать и весьма полный корпус писем сестер Аделаиды и Евгении Герцык. Тут, правда, дело не в том, что эпистолярий издается раньше основных сочинений — выпущенные Домом-музеем М. Цветаевой две тоненькие (и заведомо неполные) книжечки «Стихов и прозы» Аделаиды Герцык появились в московских книжных лавках уже около десяти лет назад. Любопытно другое: такого тома писем нет ни у Вяч. Иванова, ни у К. Бальмонта, ни у М. Волошина, ни у многих других, гораздо более сестер Герцык известных писателей той эпохи.
Такое «везение» тех, кого принято числить литераторами второго — третьего ряда, обычно объясняется единственно личным энтузиазмом того или иного исследователя (а также издателя). Случай сестер Герцык не исключение. Практически все последние «герцыковские штудии» (а кроме уже упомянутых «Стихов и прозы» Аделаиды Герцык нынешним «Письмам» предшествовало первое полное издание «Воспоминаний» Евгении и ряд журнальных публикаций; здесь же можно упомянуть и о проведенной в Судаке в середине 90-х годов конференции «Сестры Герцык и их окружение») — заслуга Татьяны Никитичны Жуковской, сотрудницы Дома-музея Марины Цветаевой и внучки Аделаиды Герцык. Читателям «Нового мира» она известна, в частности, по нескольким публикациям из семейного архива Герцык — Жуковских (см. «Новый мир», 1997, № 6; 1998, № 7; 1999, № 5 — последняя публикация, осуществленная Т. Н. Жуковской совместно с Н. А. Богомоловым, включает и некоторые из писем, вошедших в настоящий том).
Рискнем предположить, что для многих читателей том «Писем» сестер Герцык представляет больший интерес, нежели их художественные произведения и эссеистика. И это вполне оправданно, так как и Аделаида, и Евгения воспринимаются сегодня скорее как фигуры фона, люди своей эпохи, а не самостоятельные творцы. Даже самая, пожалуй, известная (и действительно замечательная) работа Аделаиды Герцык — статья «Из мира детских игр» — на слуху сейчас прежде всего благодаря знаменитому отклику на нее М. Волошина. Жестокая и неизбежно «генералоцентричная» история литературы заставляет нас видеть в сестрах Герцык в первую очередь персонажей из окружения Н. Бердяева, Вяч. Иванова, М. Цветаевой…
Так же, впрочем, воспринимали Аделаиду и Евгению и многие современники. За подтверждением достаточно обратиться к известной рецензии В. Брюсова на «Стихотворения» А. Герцык — заметка эта, написанная в разгар внутрисимволистской полемики 1910 года, использована автором, по сути, только для того, чтобы лишний раз подчеркнуть свое негативное отношение к поэтике и мировосприятию Вяч. Иванова.
Естественно поэтому, что большинством читателей, как профессионалов, так и «интересующихся», этот том будет воспринят как важный набор сведений о жизни многих известных поэтов, мыслителей, философов. Уверен, что в ближайшее время цитаты из писем сестер Герцык станут неизменным атрибутом исследований о Вяч. Иванове, М. Волошине или Л. Шестове. И это вполне закономерно — как источник по истории культуры начала XX века только что изданный эпистолярный свод стоит в одном ряду с постоянно цитируемыми в работах о названных (и многих других) авторах «Воспоминаниями» Евгении Герцык.