Новый мир. № 7, 2003
Шрифт:
— Я готовлю ужин. — Она скрылась в кухне. — Я думала, ты придешь позавчера…
Я кивнул — своему отражению в зеркале.
— Дела, дела! — Конь помог мне снять пальто, прошипев на ухо: — Ты чего язык проглотил? Тебя что — левым членом делали? А ну!
Я вошел в кухню — пахнущая корицей и жаркая, Вера откинула со лба прядь прилипших волос и склонила голову набок.
— Сегодня мы будем говорить через переводчика?
— Я люблю тебя.
Мне ни разу не доводилось видеть, как люди мгновенно бледнеют. Руку готов дать на отсечение: она поняла или почувствовала, что я произношу эти слова впервые в жизни.
— Я ждала тебя, — еле слышно повторила она. — И я — тоже.
— Я принес тут… мне многое нужно рассказать…
— Сейчас? — Она прерывисто вздохнула. —
— Что? — испугался до полусмерти я.
— Пирог! — испугалась она. — Почему ты так испугался?
— Потому что черт его знает…
Гена занял весь дверной проем своей импозантной внешностью, половину которой составляла его ослепительная улыбка.
— Вы мне нравитесь, ребята, — сообщил он. — Но у вас что-то подгорает. Ей-богу. Но я люблю вкус и запах подгорелого пирога. С мясом?
— С рыбой, — упавшим голосом ответила Вера. — Но вкусный.
— Так за чем же, черт, дело стало! — заорал Конь, хватая с крючка матерчатую рукавицу. — К орудию! Да выключайте же вы свою духовку к чертям свинячьим!
У нас были просторная прихожая, поместительная кухня, большая гостиная и уютная спальня.
Еще у нас была комната Макса, вход в которую был задернут ковром. Она запиралась на массивный запор с толстыми стальными накладками и замок, вделанный в дверной блок, — двумя разными ключами с длинными резными бородками. Грохота, однако, при отпирании почти не было. То ли замки были так смазаны, то ли — так устроены.
— Если хочешь, мы заколотим ее насовсем, — сказала Вера. — А можем сделать здесь твой рабочий кабинет. Как? Поставить письменный стол — и готово. Да решетки снять, конечно.
Зазвонил телефон.
— Иди, — сказал я. — Я посижу тут.
Комнатка была узкая, маленькая, у одной стены стоял застеленный суконным одеялом раздвижной диванчик, рядом с ним низкая тумбочка с синей лампочкой под цветастым абажуром. Напротив двери было окно, забранное решетками изнутри и снаружи. А справа, рядом с миниатюрным креслом, высилась пустая птичья клетка.
Я заглянул в тумбочку: металлическая эмалированная кружка, накрытая свежей салфеткой, на нижней полке — альбомы для рисования. Я листнул один наугад: это были какие-то детские каляки-маляки, но выполненные с таким остервенением, что при внимательном взгляде начинало мерещиться что-то, скрытое за этими изломами цветных линий и в яростно скрученных шарообразных лабиринтах.
Единственная вещь, которая заслуживала внимания, висела в простой рамке — без стекла — на стене, и мне пришлось подойти вплотную, чтобы в деталях разглядеть эту гравюру.
На ней была изображена комната с низким потолком, с кроватью под балдахином в левом углу и спинетом с нотами, с брошенными подле высокого табурета шелковыми туфлями, — справа же была видна половинка длинного стола с бесформенной тенью от предмета, стоящего, судя по всему, либо на отсутствующем на картине конце стола, либо на подоконнике. Точно в центре — дверь, которую закрывает за собой женщина — зрителю виден только край ее уплывающего в дверной проем платья да рука, уже отпустившая край двери — она вот-вот захлопнется. Листок нотной тетради отогнулся и дрожит, не успев занять свое место, брошенные туфли по-настоящему, кажется, не улеглись и еще не остыли после женской ножки, спинет звучит, угасая, и улетает тихое шуршание платья и теплый блик полной немецкой ручки, — и во всем, во всем ощущалось смятение, тревога, угроза, и в поисках причины взгляд снова возвращается к столу, на вычищенные доски которого падает свет из невидимого окна и бесформенная тень чего-то, что, возможно, и таит в себе угрозу. Ваза? Человек? Демон? Гравюрка была украшена рамочкой, выписанной из затейливо сплетенных цветов и зверей, между которыми была искусно вписана фраза «Als ich Kann». Так подписывался кто-то из известных малых голландцев, кажется, но это была копия, да и не был я знатоком или хотя бы любителем живописи, чтобы оценить гравюру по достоинству или отыскать в ней изъяны. Она мне понравилась. Я перевернул ее и прочел на гладком, как кость, картоне: Kцnigsberg, 1900. Надпись была сделана
черной тушью с золотым блеском. Или этот блеск — лишь свидетельство старости? Не знаю. Еще один осколок, чудом сохранившийся от города королей и залетевший в эту комнатку-тюрьму для душевнобольного Макса.Эта гравюра скрывала тайну — либо же, что вероятнее всего, таила немудреное наставление непослушным девушкам, норовившим во все времена нарушать запреты и ускользать на зов любимого? опасного? Лесного Царя?
— Это почти все, что осталось на память об отце, — сказала Вера. — Макс мог часами разглядывать ее. Ну и как?
Она развела руками, словно представляя комнату.
— Годится, — солидно ответил я. — Ничего не нужно менять. Только письменный стол. А гравюры такие я и сам в детстве любил разглядывать. Кажется, напряжешь зрение — и вот из полутьмы проступит Оно…
— Бр-р! — Вера схватила меня за руку. — Но ничего не проступает, а Оним оказывается обман зрения. Кстати, звонила старинная знакомая, и мы договорились, что я приду на собеседование. Я ведь столько лет не работала! Надо переаттестацию пройти и все такое прочее. Ты не против?
— Нет, конечно.
Я не стал интересоваться у бабушки, как она разузнала мой номер телефона, только предупредил, что приеду не один.
— Как ее зовут? — спросила бабушка. — Вера или Катя?
— Вера, — сказал я. — А почему Катя?
— Это все карты, Борис, — серьезно ответила она. — Так в пятницу же вечером.
И в пятницу вечером мы отправились электричкой через по-февральски расквашенные поля, сквозные тощие леса — домой, к бабушке, которая отмечала свой день рождения несколько раз в году, как только предчувствовала приближение гнетущей меланхолии.
Мне понравилось, что Вера не стала рядиться девочкой-подростком, но лишь как-то по-особенному уложила волосы, сняла тяжелые золотые серьги, оттягивавшие уши, и надушилась какими-то редкостными духами, запах которых то возникал вдруг, будоража мое испорченное воображение, то становился едва-едва ощутимым, словно дразня и вызывая раздражение памяти, а то и вовсе исчезал. Когда я спросил, как называются духи, Вера пожала плечами: «Катя говорит — cache-cache, но она врушка. Я никогда про такие не слышала». — «В переводе с французского — игра в прятки, — сказал я. — Кстати, среди множества бабушкиных причуд есть одна уникальная. Она свободно владеет французским, однако не может ни прочесть, ни написать хоть слово на этом языке. Она учила язык на ходу — у матери, которой было недосуг научить дочь даже писать по-русски. Это я ее научил, когда отец привез ее к нам. Мне было семь лет. Помню, когда ей объяснили, как пользоваться уборной, она с изумлением и негодованием воскликнула: „А la maison — срать?!“»
Вера уткнулась носом в мое плечо, вздрагивая от смеха.
Узнав, что бабуля курит трубку, она собрала в картонную коробку несколько десятков непочатых пакетов с ароматным трубочным табаком, который дарили Максу друзья, — в подарок бабушке.
— Ей будет приятен сам подарок, — предупредил я ее. — А курит она махорку. И водку пьет стаканом. Граненым стаканом, изобретенным, говорят, еще Верой Мухиной.
Анна Сигизмундовна Григорьева-Сартори встретила нас у пылающего камина, налила по рюмке коньяка «с дороги» и сразу стала называть Веру девушкой и Верочкой. Меня же отправила наверх («Я постелила вам в твоей комнате, разберись-ка, пока мы накрываем на стол»). Поднявшись на второй этаж, я сел на низенькую табуреточку под часами, висевшими рядом с дверью в детскую, и закурил.
— Он перестал считать этот дом родным, — грустно проговорила бабушка внизу, раскуривая трубку. — Но он любит меня и ради меня готов смириться… со всем этим… Но пойдемте-ка, Верочка! Угощение готово, теперь надо подобрать напой… выпивку то есть…
Бабушка выпила больше обычного, сыграла на гитаре что-то разудалое, а когда часы в соседней комнате пробили два пополуночи, вынула из кармана металлическое яйцо, сдвинула что-то и поймала в ладонь перстень.
— Надевай, — велела она. — На мизинец. Это мужской перстень, Верочка, кто знает, сколько я еще…