Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый мир. № 7, 2003

Журнал «Новый мир»

Шрифт:

Я дал ей прикурить.

Она закинула скрещенные ноги в коротких меховых сапожках на противоположное сиденье, отхлебнула бабушкиной настойки и глубоко затянулась.

— Я оставалась куклой, а он был — Сталин. У нас в доме был портрет Сталина. В гостиной, где мы обычно обедали по воскресеньям. Отец садился под портретом, я, Марина и редкие гости — по бокам. Генералиссимус был красив как бог. Прическа, тронутая сединой, усы, смугловатое лицо без морщин, ослепительно белый мундир с золотым шитьем на стоячем воротничке, погоны с большими мохнатыми звездами и с левой стороны груди — Звезда Героя. Золотые пуговицы мундира. Портрет в золоченой раме с резьбой — он начинался в метре от пола и упирался в потолок. Так это — под небольшим углом, словно нависал над отцом. Над столом. Отец не молился на него, но следил, чтобы портрет был всегда чист и ухожен. Он не снял его ни в пятьдесят шестом, когда Хрущев говорил о культе личности, ни позже. Когда Марина намекнула ему, что неплохо бы снять портрет, — он и бровью не повел. А вскоре я уехала в Питер, в фармакологический институт… — Она вздохнула. — Не знаю — почему. Подружки уговорили. Я поступила, а они нет. Шесть лет учебы, а вспомнить и нечего. Были два-три

увлечения, но я вбила себе в голову, что у куколки должны вырасти крылья. Вырастут сами собой, и тогда я почувствую все, что и должна чувствовать свободная женщина… как мать… Я ведь никогда ее не осуждала, да и отец ни разу при мне не сказал о ней ни одного дурного слова. После института я вернулась домой и тут повстречала Макса… Что-то шевельнулось внутри, но я еще не понимала ничего… Все решилось в день-два, и все решилось благодаря отцу. Дай-ка!

Я протянул ей бутылку.

Она выдохнула и сделала глубокий глоток. Закашлялась — засмеялась.

— Пока доедем до Полесска, я уже назюзюкаюсь как последняя зюзя!

— От этого голова не болит, — сказал я. — А на вокзале возьмем такси.

— Ага. Я про что?

— Про решительный день.

— Необычный. Августовский. Жаркий-прежаркий. Это было воскресное утро. Я сидела с книжкой в тени под навесом, когда у нашей калитки остановился человек в черном костюме, белой нейлоновой рубашке, застегнутой на все пуговицы, и в вязаном нейлоновом галстуке. Или в капроновом. Их на резиночке носили. Осторожно улыбнувшись, — я заметила, что во рту у него не было ни одного своего зуба, все железо да золото, — он поинтересовался, не здесь ли живет Давыд Иосифович Усольцев. Здесь. Дома ли? Дома. Я знала, что в это время отец протирал портрет Сталина. То ли он с возрастом сбрендил слегка, то ли был слишком доверчивым человеком, но кто-то ему посоветовал регулярно протирать масляный портрет смесью эфира с водой. Портрет бледнел. Белый мундир вообще слился с фоном. Лицо — глаза и усы, а нос едва угадывался… и губы под усами… Золото стало бледным-пребледным… Тетка поругивала его за доверчивость и предлагала наваксить знаменитые усы и шевелюру, хотя и знала, что нет вернее способа вывести отца из себя. Но она давно вела себя как жена, да фактически и была ею, и даже однажды пожаловалась мне, что отец не хочет ребенка, а ей скоро уж и поздно рожать… отделывается подарками… Но тот гость в нейлоновой рубашке! По воротнику — вот помню и помню — градом катились капли пота с жилистой загорелой шеи. Да! На нем еще шляпа была — велюровая, вообрази! Я открыла калитку, провела его в прихожую, пропахшую эфиром, и позвала отца, а сама вернулась под навес. Минут через десять выскакивает Марина, хватает меня за руку и тащит в магазин. Я брыкаюсь, но она шипит по-змеиному: «Отец велел! Водки, колбасы, то да се, и еще раз водки!» Он вообще-то редко выпивал, а тут мы с Мариной набрали в магазине столько водки, что на десятерых хватило бы… Вот на обратном пути Марина мне и рассказала о госте — что успела расслышать. Увидев его, отец не удивился — сразу признал. Ломакин, говорит, значит, отпустили. Амнистировали, отвечает гость, то есть нет на мне никаких грехов, Давыд Иосифович, и не было. Ты же не политический, говорит отец, ты детей зарезал. А дети чьи? Значит, политический, смеется железными зубами гость. Ну, давай знакомиться по новой. Я ведь не со злом пришел, Давыд Иосифович. Мы вернулись — они сидят и мирно курят папиросы под портретом Сталина. Окна нараспашку. Ломакин этот посмеивается: «Что ж ты над батькой издеваешься? Да ты его эфиром скоро совсем сотрешь — одно белое полотно останется! И не поймешь — то ли Сталин, то ли Сралин!» Отец спокойно говорит: «Ничего, и белое полотно — знамя, и не обязательно для капитуляции». Нас с Мариной отправили в кухню, но разговаривали они не понижая голосов, и мы все слышали. Потом, когда мы на стол все поставили, нас выпроводили. Легли мы наверху, в моей комнате. А они всю ночь разговаривали, водку пили… однажды даже песню запели: «Увяли розы, умчались грезы, а над землею день угрюмый встает». Это ж, кажется, не блатная.

— Нет. Похоже, Звездинского творчество.

— Не знаю. Утром гость ушел. Они еще с отцом позавтракали, выпили довольно много — и распрощались. Марина даже глазам своим не поверила, когда за этим человеком калитка захлопнулась. Все трогала да ощупывала отца, а он от нее пьяно отмахивался. Раньше, говорит, трогать надо было. Я командовал охраной в их лагере, так эти суки меня в карты проиграли, и этому Ломакину выпало меня убить. Да не получилось: меня срочно перебросили под Москву. И вот — вспомнил. Крестники, значит. Он двоих детей убил — девочку пяти лет и мальчика десятилетнего, ему вышка грозила, потому что дети активистов были, да что-то в машине не так сошлось, и дали ему статью политическую. Ну какому мудаку это в голову взбрендило? И вот его вчистую амнистировали, как и не было ничего. И некому напомнить… Бога нет, суда нет, закона нет, а вместо Сталина — Сралин! — Вера передернулась. — Как же он смеялся, Господи! А потом вернулся в комнату — допивать. Цыкнул на нас, чтоб не мешали, и я вдруг Марине говорю: «Я боюсь. Я уйду к Максу. Позвони, если что». Марина меня перекрестила. Я позвонила Максу, и мы пошли в кино. А когда вернулись вечером к нему, как раз Марина и позвонила. Отец водку пополам с эфиром выпил. Внизу на портрете Сталина написал каллиграфическим почерком: «По кругу — арш!» Похоронили его с почетом. А мне потом тот мужик снился с железной своей улыбкой… и Сталин — без бровей и погон, но со щегольскими усиками, похожими на мышиные хвостики…

— Куколка стала бабочкой, — сказал я. — Вот и Полесск проехали.

— Какое-то время казалось — да, стала. Катю родила — аж сердце радостью избурлилось. А потом — Макс. — Она сняла ноги с сиденья, оперлась локтями о колени. — И все распалось. Он же Андрея Сороку от гибели спас — трос хлестнул по нему, да тут Макс подставился… может, и ненароком… И стала я снова куколкой… Друзья заходили… да и сейчас иногда… Сорока погиб. Самсон на себя руки наложил. А сын его решил, что — из-за меня!

Я обхватил ее за плечи, заставил выпить. Вскоре она уснула на моем плече.

16

Зимою случилось лишь одно происшествие,

по-настоящему выбившее Веру из колеи: покончил с собой главный капитан рыбфлота, всеобщий любимец и красавец, покровитель и друг Макса — Никонов. Вскоре выяснилось, что он не успел застрелиться — в тот момент, когда он поднес пистолет к виску, его хватил инсульт. Предсмертная записка попала в следственные органы, и тогда заговорили о системе воровства и махинаций, которые Никонов покрывал или даже прямо санкционировал. А он тем временем ходил под себя, узнавал только жену и мычал, как теленок. По счастью, это не протянулось и месяца: он умер. Тогда заговорили о том, что жена (врач) помогла ему уйти в мир иной, и когда Вере об этом сказали, она довольно зло ответила: «Если это так, то эта стерва заслуживает моего уважения. Безвыходные ситуации случаются чаще, чем мы даже вообразить себе можем».

Я же изо всех сил готовился к защите дипломной работы по «Эссе о драматической поэзии» Драйдена, и безгрудая Нина Александровна Пелевина написала своему приятелю в Питер с просьбой о помощи «подающему надежды студенту, а возможно, и коллеге».

В отъезд я собирался с тяжелым сердцем. И дело было не столько в расставании с Верой, сколько в проблемах, которые ее дочь-красавица со слезами приносила в материн дом все чаще. Катя, кстати, восприняла наш союз совершенно спокойно, даже безэмоционально, и я был польщен, когда она, собираясь в очередной раз рассказать «об этой сволочи», непременно звала меня. Когда же она явилась с тщательно заштукатуренным синяком под глазом, я молча стал одеваться и только усилиями женщин был остановлен на лестнице: «Ты набьешь Пашке морду — он все равно отыграется на Кате». В их семье происходило что-то смутное и мутное. Павел пил, несколько раз отцу пришлось выручать его из автоинспекции. Парень было пытался свалить все на Катю, не желавшую рожать, но та — я ей поверил сразу — сказала, хватанув коньяка у нас в кухне: «Не задумываясь родила бы, но боюсь — от него». Мне было жаль эту очень красивую и умную девушку, которая приходила в мою комнатку с решеткой на окне и, устроившись на коротком диванчике, тихо лежала, пока я вчитывался в Драйдена, слегка стервенея от комментариев советских авторов да и от самого Драйдена с его приверженностью «норме», которая была чем угодно, только не нормой в классическом смысле слова. Я запнулся на его проходном замечании ars est celare artem — «искусство — это скрытое искусство», и образ ложноклассического моралиста, поднявшего руку на Шекспира ради этой самой нормы, вдруг рассыпался в прах, в чем я совершенно искренне и признался профессору Пелевиной. Она наклонила безупречно уложенную прическу и протянула мне командировочное удостоверение в город Ленинград. Кате на прощание я сказал, что хотел бы видеть ее в нежно-зеленой короткой тунике и с душистым фетовским венком на голове и вообще порекомендовал задуматься о старой как мир сентенции: «Браки бывают полигамными и монотонными. И вообще — от кого у тебя персидские глаза? От Макса? Он подарил тебе лучшее, что у него было».

С Верой мы простились на перроне. Я поцеловал ее в ненакрашенные глаза и сказал, что Катя для меня слишком взрослая дочь — хотелось бы поменьше. Крошечную. Свою.

— О самом важном и страшном — походя! — оторопела Вера. — Сартори, ты серьезно?

— А ты подумай! — крикнул я с площадки уходящего поезда. — Лучше девочку!

17

По приезде домой я три недели не разгибался над пишущей машинкой с латинским шрифтом (другой, как вдруг выяснилось, в доме и не было, но тогда я не придал этому ровно никакого значения), пока не поставил точку на сто пятой странице. Предъявил свой опус госпоже Пелевиной, сдал какой-то экзамен и увез женщин на море, велев Коню бросить зубрежку и присоединяться к нам в Светлогорске-Раушене.

Был жарчайший ясный май, наверху цвели желтые акации и каштаны, а внизу, на берегу, от холодного моря все еще тянуло чем-то нордическим и бореистым. Мы забрались в круг, образованный высокими камнями, заткнули щели одеждой, выпили рислинга и отдались солнцу. Павла мы с собой, разумеется, не взяли: парень совсем взбеленился, когда Катя — это случилось в мое отсутствие — забрала матушкин подарок (автомобиль) и поставила его в гараже на Каштановой, причем, как передавали, тесть целиком одобрил этот поступок: ему надоело давить на милицию, прикрывая сына, да и карьере в КГБ это рано или поздно могло повредить. Кроме того, Катерина набралась храбрости и заявила о разводе. Чтобы не встречаться с «этим ублюдком», она перебралась к нам, то есть, конечно, к матери.

Когда мы с Конем отважились искупаться, он сообщил мне, что уезжает с женой в Москву.

— Ее папенька получил повышение, и было бы грехом…

— Не греши, Гена! Ты будешь хорошим юристом и здесь, но через десять лет ты начнешь мало-помалу брать, потом — пить, станешь прокурором области вот с таким пузом…

— Это ясно, — сказал Конь, пробуя воду рукой. — За нами сверху вот уже часа полтора наблюдает какой-то хлюст с биноклем. Он в спортивных ботинках типа «Адидас», синих с красными лампасами спортивных штанах и белой майке. Седая шкиперская бородка, белая кепочка. А бинокль чуть ли не театральный…

— И? — спросил я не оборачиваясь. — Мы купаемся или нет?

— Когда вылезем, я тебе кое-что покажу. — И, схватив меня за руку, обрушился в подоспевшую волну.

В ледяной воде мы не выдержали и пяти минут и выскочили на песок, словно спасаясь от хищного зверя. Я на бегу толкнул Коня в спину, и он спланировал на руки, а уж потом мастерски изобразил приземление на пузо. Я брякнулся рядом, обвел взглядом откос, увидел мужчину в красных штанах наверху, среди акаций. Метрах в полутора под ним из глины торчала довольно чахлая береза, удерживавшаяся на крутом склоне лишь благодаря выпиравшему из глины валуну.

— Видел? — спросил Конь. — А теперь прочерти траекторию падения валуна вниз. Понял?

— В Агату Кристи разыгрался! Вера! Идите с Геной за шашлыками! Очередь займите! А мы с Катей скоро подвалим!

— Борис, помнишь, ты пытался объяснить мне, что такое Кёнигсберг, — сказала Катя, переворачиваясь на живот и расстегивая бюстгальтер. — Похоже, когда я рожу, сиськи у меня будут мамины.

— Это еще не повод для расстройства! — расхохотался я.

— От тебя родила бы не задумываясь, — пробормотала Катя в сложенные перед лицом руки. — Извини. Про город королей. Ага?

Поделиться с друзьями: