О героях и могилах
Шрифт:
Внезапно я едва не лишился чувств – старуха не спала, она стояла возле кровати, уставясь на меня широко открытыми, испуганными глазами. Похожая на мумию, крохотного роста, худющая, прямо живой скелет. Из ее иссохших уст вырвалось какое-то слово, вроде бы «масорка», но в этом я не уверен, потому что, завидев в полутьме ее фигуру, бросился к двери и кубарем слетел по лестнице. Примчавшись в комнату Фернандо, я все же упал в обморок.
Когда очнулся, Хеорхина поддерживала руками мою голову и из ее глаз падали крупные слезы. Далеко не сразу я вспомнил, что со мною было, а когда вспомнил, стало невероятно стыдно. Я был наедине с Хеорхиной. Фернандо, видно, удалился, наверняка что-нибудь съязвив на мой счет.
– Она не спала, – пролепетал я.
Хеорхина ничего не сказала, только молча плакала.
Эти двоюродные брат и сестра становились для меня все более загадочными – их тайны и привлекали меня, и устрашали. Они были словно служители неведомого культа, смысл которого я не мог постигнуть, лишь подозревая, что он связан с чем-то жестоким. То мне думалось, что Фернандо просто шутит, то вдруг одолевал страх, что он готовит мне какую-то опасную западню. Эти двое детей, жившие отдельно от прочих обитателей дома, напоминали мне короля с одним-единственным подданным, хотя вернее было бы сказать – верховного жреца с одним верующим, и я, оказавшись у них, словно бы превратился в единственную
Дело в том, что это было только началом. Мне пришлось изведать еще немало очень странных и жестоких обрядов, пока я не сбежал, пока, ужаснувшись, не понял, что это несчастное созданье слепо, как под гипнозом, исполняло приказания Фернандо.
И теперь, через тридцать лет, я все еще тщусь понять, каковы были отношения между этими двумя, и не могу этого определить. Они были как два мира, во всем противоположных и, однако, внутренне связанных неизъяснимыми, но неразрывными узами. Фернандо над нею властвовал, но я бы не решился утверждать, что кузен внушал ей лишь благоговейный страх: порой мне кажется, что Хеорхина испытывала своего рода сострадание к нему. Сострадание к такому чудовищу, как Фернандо? Да, да. Посреди его демонических выходок она вдруг убегала, и я видел, как она, потрясенная, рыдала где-нибудь в темном углу их дома в Барракас. Но также вспоминаю, что иногда она с материнским пылом защищала его от моих нападок. «Ты не представляешь себе, как он страдает», – говорила она. Теперь, спокойно размышляя над его личностью и многими из его поступков, я действительно допускаю, что Фернандо не было присуще то холодное бесстрастие, какое, я слышал, характерно для прирожденных преступников; я уже говорил, что он, скорее, производил впечатление человека, чью душу терзает отчаянная внутренняя борьба. Но должен признаться, у меня не хватает великодушия, чтобы сострадать людям вроде Фернандо. Зато у Хеорхины такое великодушие было.
Какие же страдания терзали его, спросите вы. О, их было много и самых разных: физические, психические, даже духовные. Физические и психические были явно видны. У него бывали галлюцинации, безумные кошмары, обмороки. Мне случалось видеть, как у него, даже без потери сознания, взгляд становился отсутствующим, он умолкал, ничего не слышал и не видел, кто перед ним. «Это сейчас пройдет», – говорила Хеорхина, с тревогой следя за братом. А иногда (рассказывала Хеорхина) он ей говорил: «Я тебя вижу, я знаю, что я здесь, рядом с тобой, но также знаю, что я нахожусь в другом месте, очень далеко, в темной, запертой комнате. Меня ищут, чтобы выколоть мне глаза и убить». Бурная экзальтация сменялась полной пассивностью, меланхолией – тогда, по словам Хеорхины, он становился совершенно беззащитным, беспомощным и, подобно ребенку, цеплялся за юбку сестры.
Мне-то, естественно, ни разу не довелось видеть его в таком унизительном состоянии, и думаю, случись это, Фернандо мог бы меня убить. Но мне это рассказывала Хеорхина, а она никогда не лгала, и я уверен, что Фернандо перед ней никогда не притворялся, хотя и был подлинным мастером притворства.
Что до меня, то мне все в нем было неприятно. Он считал себя выше общества, выше законов. «Закон создан для ничтожеств», – утверждал он. По непонятной мне причине он питал страсть к деньгам, однако мне кажется, что для него деньги были чем-то иным, нежели для прочих людей. Он видел в деньгах нечто магическое и зловещее, и ему нравилось называть их «золото». Быть может, это странное отношение к деньгам и породило его увлечение алхимией и колдовством. Болезненность его натуры, однако, наиболее явно сказывалась во всем, что прямо или косвенно было связано со слепыми. Впервые я мог в этом убедиться еще в Капитан-Ольмос, когда мы шли по улице Митре к нему домой и вдруг увидели идущего навстречу слепого, который в деревенском оркестре играл на барабане. Фернандо едва не упал в обморок, он ухватился за мое плечо, и я увидел, что он дрожит как в лихорадке и лицо у него стало бледное и застывшее, словно у покойника. Он сел на край тротуара и долго не мог прийти в себя, потом разъярился и обрушился на меня с истерической бранью за то, что я поддержал его под руку, чтобы он не упал.
В некий зимний день 1925 года тот волнующий период моей жизни кончился. Войдя в комнату Хеорхины, я застал ее в слезах, лежащей на кровати. Я кинулся ее утешать, расспрашивать, но она только повторяла: «Я хочу, чтобы ты ушел, Бруно, и чтобы больше не приходил! Богом тебя заклинаю!» Прежде я знал двух Хеорхин: одна была нежная, женственная, как ее мать, другая – покорная раба Фернандо. Теперь же я видел Хеорхину расстроенную и беззащитную, запуганную и сломленную, и она умоляла меня уйти и больше никогда не возвращаться. Почему? Какую ужасную правду хотела она от меня утаить? Она никогда мне этого не сказала, но впоследствии годы и опыт открыли мне разгадку. Впрочем, самым удручающим во всем этом был не ужас Хеорхины и не развращение этой нежной, тонкой души сатанинским нравом Фернандо: самым удручающим было то, что она его любила.
Я по глупости настаивал, расспрашивал, но в конце концов понял, что мне уже нечего делать в этом глухом уголке мира, где, вероятно, скрывали роковую тайну.
Фернандо я не видел до 1930 года.
Пророчить прошлое очень легко, язвительно говаривал он. Теперь, почти тридцать лет спустя, открывается смысл мелких происшествий тех лет, с виду случайных и незначительных, – как для человека, закончившего читать длинный роман, когда судьбы всех персонажей окончательно определились, или как в реальной жизни после чьей-то кончины приобретают глубокий и нередко трагический смысл самые обычные слова, вроде «Алеша Карамазов был третьим сыном помещика нашего уезда» [155] . До самого своего конца мы не знаем, было ли происшедшее с нами существенно для нашей жизни или то простая случайность, было ли оно всем (как ни казалось будничным) или же ничем (как ни было нам больно). Самые заурядные события снова привели меня к встрече с Фернандо после многих лет отчуждения, словно он неотвратимо стоял на моем жизненном пути и все мои старания удалиться от него были напрасны.
155
У Достоевского: «Алексей Федорович Карамазов был третьим сыном помещика нашего уезда». – Прим. перев.
Я
размышляю о тех уже далеких временах, и на ум мне приходят слова вроде «шахматы», «Капабланка и Алехин», «Песня под дождем», «Сакко и Ванцетти», «Сандино и Никарагуа». Странная, грустная мешанина! Но какой набор слов, связанных с воспоминанием о нашей молодости, не будет звучать странно и грустно? Все то, что при этих словах воскресает в нашей памяти, шло к своей кульминации, к той суровой, но чарующей поре, когда жизнь нашей страны и собственное наше существование претерпели коренные изменения. Эта пора для меня неразрывно связана с личностью Фернандо, словно он был неким символом той эпохи и одновременно важнейшей причиной перемены во мне самом. Ибо в том, тридцатом году наступил в моей жизни один из ее кризисных моментов, то есть моментов суда над самим собою, и почва под моими ногами заколебалась, я усомнился во всем: в смысле своего существования, в смысле существования моей страны и рода человеческого вообще, ведь когда мы подвергаем суду собственное существование, мы непременно подвергаем суду все человечество. Хотя можно также сказать, что, если мы начинаем судить все человечество, причина этого в том, что, по сути, мы исследуем глубины своей собственной совести.То были драматические, бурные годы.
Вспоминаю, например, Карлоса, чье настоящее имя так и осталось мне неизвестно. Как сейчас вижу его, склоненного над столом, и образ этот меня волнует: он поглощен чтением дешевых, по тридцать-сорок сентаво, брошюр; губы шевелятся с огромным напряжением, виски сжаты кулаками, будто в отчаянии, тяжко трудясь, обливаясь потом, он откапывает и вытаскивает ларец, где, как ему сказали, спрятана зашифрованная разгадка его горькой жизни, страданий и бед рабочего парня. Родина! Чья родина? Миллионы их приехали из пещерных нор Испании, из нищих деревень Италии, из Пиренеев. В битком набитых трюмах они, парни из всех частей света, мечтали: там их ждет свобода, там они не будут вьючными животными. Америка! Сказочная страна, где деньги валяются на улицах, только подбирай. А потом – тяжелый труд, жалкие заработки, рабочий день по двенадцать-четырнадцать часов. Такой оказалась на деле Америка для огромного большинства: нищета и слезы, унижение и скорбь, тоска, ностальгия. Они были как дети, обманутые волшебными сказками и уведенные в рабство. И тогда они или их сыновья обратили взоры к другим утопиям, к областям будущего, о которых писалось в книгах с призывами к насилию и одновременно полных любви к ним, к отверженным, в книгах, толковавших о земле и свободе и призывавших к бунту. И тогда немало крови пролилось на улицах Буэнос-Айреса, и множество мужчин, женщин и даже детей этих бедняг погибло в 1905, в 1908, в 1910 годах. Столетие Родины. «Чьей родины? – спрашивал себя Карлос с иронической, горестной усмешкой. – Родины нет – разве я этого не знаю? Есть мир господ и мир рабов». «Хлеба и свободы!» – кричали трудящиеся, прибывшие со всех концов земли, меж тем как господа, в страхе и ярости, бросали полицию и армию против мятежных толп. И снова лилась кровь, и снова были забастовки и манифестации, и снова покушения и бомбы. И пока господские сынки обучались в лицеях Швейцарии, или Англии, или Франции, сын безвестного рабочего трудился на мясохладобойне за пятьдесят сентаво в день, заболевал в ледяных камерах туберкулезом и в конце концов умирал в захудалых, грязных больницах. И пока тот, другой юноша читал Китса и Бодлера, рабочий паренек с трудом, как вот этот Карлос, разбирал писания Малатесты или Бакунина, а мальчишка по имени Роберто Арльт [156] постигал на улицах смысл человеческого существования. Пока не разразилась Великая Революция. Золотой Век грядет! Вставайте, пролетарии всех стран! Свершились пророчества Апокалипсиса для сильных мира сего. И новые поколения молодых бедняков и беспокойных, протестующих студентов читали Маркса и Ленина, Горького и Кропоткина. И одним из них был этот Карлос, которого я вижу так явственно, словно он тут сидит передо мной, словно не прошли тридцать лет, вижу, как он упорно и жадно читает эти книги. Теперь он мне видится неким символом кризиса тридцатых годов, когда с крушением храмов Уолл-стрита пришел конец религии Бесконечного прогресса. Терпели крах солидные банки, разорялись крупные предприятия, десятки миллионов людей кончали самоубийством. И кризис в метрополии той надменной религии мощными волнами распространился до самых отдаленных окраин планеты.
156
Арльт, Роберто (1900 – 1942) – аргентинский писатель, в своих романах, рассказах и пьесах выступавший с критикой буржуазного общества и протестом против социальной несправедливости. – Прим. перев.
Нищета и неверие разъедали основы нашего Вавилона. Бандиты, одинокие налетчики, кабаки с зеркалами и стрельбой в мишень, пьяницы и бродяги, безработные, попрошайки, девки ценой в два песо. И, подобные огненным посланцам Возмездия и Надежды, мужчины и юноши, объединявшиеся в трущобах, чтобы готовить Социальную Революцию.
Итак, Карлос.
Он был одним из звеньев цепи, которая снова привела меня к Фернандо, хотя он-то, Карлос, сразу же отшатнулся от него, как святой от Сатаны. Возможно, вы тоже знали Карлоса, он был связан с группой анархистов в Ла-Плата и, помнится, при каких-то обстоятельствах называл ваше имя. Думаю, горький опыт знакомства с Фернандо отпугнул его от анархизма и привел в коммунистическое движение; хотя, сами понимаете, один этот факт не мог изменить его умонастроение, остававшееся неизменным; этим-то умонастроением и объяснялось исключение его из коммунистических рядов по обвинению в терроризме. До 1938 года я о нем не слышал, до зимы того года, когда начали нелегально прибывать в Париж мужчины и женщины, которым после поражения в Испании удалось перебраться через Пиренеи. Паулина (бедняжка Паулина), которую я не раз прятал в своей комнатушке на Рю-дез-Эколь, рассказала, как погиб Карлос, погиб в том же танке, что и Этчебеере, другой аргентинец. Как? Разве он стал троцкистом? Паулина этого не знала, она видела его только один раз – как всегда, он был угрюм, одинок, стоически суров и молчалив.
Карлос был натурой религиозной, чистой. Как мог он принять и понять коммунистов, вроде пресловутого Крамера? Как мог принять и понять людей вообще? Воплощение Сына Божьего, первородный грех, падение… Как могла эта чистейшая натура примириться с греховной природой человека? В высшей степени примечательно, что люди, в каком-то смысле чуждые всему человеческому, оказывают столь сильное влияние на вполне земных людей. Меня тоже привлек к коммунизму сам факт участия Карлоса в этом движении и его чистота, а исключение Карлоса стало причиной и моего отхода, быть может потому, что я был юнцом, неспособным принять суровую реальность. Мне кажется, что сегодня я бы не стал так строго судить деятелей типа Крамера, их борьбу за личную власть, их мелочность, лицемерие и грязные интриги. Многие ли из нас имеют право на такой суд? И где, о Господи, можно найти людей, свободных от низких инстинктов, если не среди существ, почти отчужденных от общества, – среди подростков, святых или безумных?