О сколько нам открытий чудных..
Шрифт:
Речь — о национальной идее (если мыслимо говорить о ней как о чем–то присущем нации, словно лицо — человеку).
Я думаю, о начале осознавания Россией своей национальной идеи можно думать и в связи с такими словами Слюсаря:
<<Русская проза обрела зрелость, отобразив поворот в отношениях между человеком и миром в связи с крушением патриархальности. Этот исторический процесс был запечатлен с огромной художественной силой прежде всего в творчестве А. Пушкина и Н. Гоголя>> [7, 3]
Слюсарь не раскрыл, в каком смысле нужно понимать патриархальность. Ясно, что — не в историческом, относящим патриархальность к концу первобытно–общинного строя. Ясно, что в переносном смысле нужно тут патриархальность понимать: как подчиненность старшему. И тогда крушение патриархальности может в принципе выглядеть двояко: с точки
И тут я хочу высказать мысль, которую Слюсарь вероятнее всего не разделил бы: что выходящим из–под культурного патроната цивилизованного Запада младшим в «Рославлеве» является Россия.
Этот процесс осознавания русскими своего нового места в мире показан и у менее даровитых писателей, чем Пушкин. Вот тот же Загоскин, спровоцировавший Пушкина на замах создать своего «Рославлева»:
<<…по мнению моему, история просвещения всех народов разделяется на три эпохи. В первую, то есть эпоху варварства, мы не только чуждаемся всех иностранцев, но даже презираем их. Иноземец, в глазах наших, почти не человек; он должен считать за милость, если мы дозволяем ему жить между нами и обогащать нас своими познаниями. Мало–помалу, привыкая думать, что эти пришельцы созданы так же, как и мы, по образу и по подобию Божию, мы постепенно доходим до того, что начинаем перенимать не только их познания, но даже и обычаи; и тогда наступает для нас вторая эпоха. Презрение к иностранцам превращается в безусловное уважение; мы видим в каждом из них своего учителя и наставника; все чужеземное кажется нам прекрасным, все свое — дурным. Мы думаем, что только одно рабское подражание может нас сблизить с просвещенными народами, и если в это время между нас родится гений, то не мы, а разве иностранцы отдадут ему справедливость: это эпоха полупросвещения. Наконец, век скороспелок и обезьянства проходит. Плод многих годов, бесчисленных опытов — прекрасный плод не награжденных ни славою, ни почестьми бескорыстных трудов великих гениев — созревает; истинное просвещение разливается по всей стране; мы не презираем и не боготворим иностранцев; мы сравнялись с ними; не желаем уже знать кое–как все, а стараемся изучить хорошо то, что знаем; народный характер и физиономия образуются, мы начинаем любить свой язык, уважать отечественные таланты и дорожить своей национальной славою. Это третья и последняя эпоха народного просвещения. Для большей части русских первая, кажется, миновалась; но последняя, по крайней мере для многих, еще не наступила >> [5, 378 — 379].
Но с этим пафосом равенства русских среди европейцев в начале XIX века, наверно, не согласился Пушкин. И потому, по большому счету, ему захотелось конфликтовать с Загоскиным.
Да, Пушкин — несравненно больший мастер слова. Те жалкие проявления патриотического варварства и космополитского обезьянства в высшем свете перед Отечественной войной, что у Загоскина занимают многие десятки страниц, у Пушкина заняли процитированный абзац. Назревающая любовь настоящей и полноценной патриотки и умницы, космополитки пушкинской Полины к тоже умнице, патриоту и комополиту пушкинскому французу–пленнику Синекуру — потенциально гораздо эффектнее (потому что правдивее, чем невероятные ситуации вражды–дружбы между воюющими русскими и французскими офицерами у Загоскина). А какие живые люди у Пушкина, и какие книжные — у Загоскина. В общем, что говорить. Пушкин дает сто очков вперед Загоскину. Но.
Но соперничать в мастерстве на базе фабулы, заимствованной все–таки, и — у кого? — своего современника… — Это было ниже достоинства Пушкина.
И — он бросил своего «Рославлева».
Скажете: «Он же сам опубликовал начало.» — «Да, — соглашусь я. — Он вечно нуждался в деньгах и все, что можно, публиковал. Но что он опубликовал? Он опубликовал сцену с мадам де Сталь, составляющую начало своего «Рославлева». Она не имела никакого пересечения с романом Загоскина и была совершенно оригинальна».
«А отчего ж, по–вашему, Пушкин все же рванулся было выступить против Загоскина?» — спросите.
Не из–за того, что <<роман этот возмутил Пушкина своим квазипатриотизмом>>, как утверждается в комментариях (хотя и из–за того — тоже). Не из–за того, что он <<согласился с мнением Вяземского о том, что в «Рославлеве» Загоскина «Нет истины ни в одной мысли, ни в одном чувстве, ни в одном положении»>> [8, 877] (хотя и из–за того — тоже).
Разные концепции
России были у Загоскина и Пушкина. У Загоскина — что Россия стала равной великим европейским странам. У Пушкина же — что у России «высокий жребий». Это, пожалуй, выше, чем у других великих. При всем своем могуществе и именно вследствие него она, Россия, — проводник доброты и залог мира в мире, международного консенсуса. Во всяком случае, призвана к этому.Стихотворения 1831-го года заканчиваются сочинением, посвященным юбилею: 20-летию со дня открытия лицея. Уж куда, казалось бы, консенсусная тема, и где там, — если тогда конснсус же и был идеалом Пушкина, — увидеть в этом стихотворении нечто, не «в лоб» сказанное.
Однако вчитайтесь.
Чем чаще празднует лицей Свою святую годовщину, Тем робче старый круг друзей В семью стесняется едину…Почему? — Из текста, воспринятого «в лоб» видно, что свою общность лицеисты стали видеть в том, что это общность смертников. Им только–только перевалило за тридцать лет, а шести уже нет в живых. Этому обстоятельству так или иначе посвящены пять из шести куплетов. И естественно, что лицеистам не хочется, раз так, встречаться. Не хочется и переживать свою, живых, общность с мертвецами. Такого консенсуса как–то не хочется.
Что лирический герой противопоставляет названной тенденции к разобщенности живых в шестом куплете?
Тесней, о милые друзья, Тесней наш верный круг составим, Пожившим песнь окончил я, Живых надеждою поздравим, — Надеждой некогда опять В пиру лицейском очутиться, Всех остальных еще обнять И новых жертв уж не страшиться.Предлагается какой–то абсурд. Как можно «новых жертв уж не страшиться»? Как!? — Они бессмертными стать должны, чтоб не страшиться? Или что: если не физически, то духовно бессмертными, что ли, стать? — Сомнительно. О себе он мог так думать, чувствуя свою гениальность, но — не о других. Так что? Пустозвонство это? Пушкин — пустозвон… — Немыслимо. Впрочем… Само легкомыслие есть мудрость, если оно философское: а что остается, мол.
Итак, перед нами опять столкновение противоположностей: легкомыслие в шестом куплете с, так сказать, тяжеломыслием в пяти предыдущих.
Что дает такое столкновение? Нельзя ли подумать, что, так сказать, геометрическая сумма столь разнонаправленных средств воздействия на нас дает в результате некое сожаление, что слишком уж земное объединяло лицеистов когда–то, и неплохо бы, чтоб оно перерастало в духовное, нетленное. Но… Нет того. А жаль.
Каков тут идеал? — Вот бы, мол, — высокодуховный консенсус…
Каким же и быть консенсусу между друзьями, как не высокодуховному.
К 1831-му году относится также стихотворение «Эхо». Мне удалось разобрать его [3, 21] с применением принципа Выготского несколько лет тому назад (я докладывал здесь). Могу теперь с удовольствием отметить, что вскрытый тогда художественный смысл «Эха» вполне соответствует консенсусу, найденному сейчас «между строк» «Рославлева» и патриотических стихотворений 1831-го года.
Я не устаю повторять фамилию Выготского, и мне пеняют, что это надоело и — даже мешает. Возражаю. Римский сенатор Катон не уставал восклицать: «Карфаген должен быть разрушен!» и добился–таки войны и разрушения Карфагена. Понимание «в лоб» текстов художественных произведений, по–моему, не меньший враг для интерпретационной критики, чем Карфаген для Рима.
1. Воложин С. И. Беспощадный Пушкин. Одесса, 1999.
2. Воложин С. И. Извините, пушкиноведы и пушкинолюбы… Одесса, 1999.
3. Воложин С. И. Понимаете ли вы Пушкина? Одесса. 1998.
4. Губер П. Дон — Жуанский список Пушкина. Петроград, 1923.
5. Загоскин М. Н. Сочинения. М., 1988.
6. Лотман Ю. М. Пушкин. С. — Пб., 1995.