О том, что видел: Воспоминания. Письма
Шрифт:
Но сам он пил, почти не закусывая. Было страшно смотреть, сколько водки он в состоянии поглотить. Пьянел он медленно, лишь лицо его постепенно краснело и от этого становилось еще красивее под седыми волосами. Речи его не делались сбивчивыми, но в них появлялись трагические и даже жалобные нотки. На что он жалуется, нельзя было понять, он, казалось, хотел сказать нам: я не такой, как вы думаете, я такой же, как вы. И оставалось ощущение исполинских бесцельно растрачиваемых сил, и становилось жалко его. Мы-то думали, что он человек, творящий законы времени, а он еще больше раб этих законов, чем мы.
Между тем шли часы, и давно уже была глухая ночь. Сынок мой, еще раза два бегавший за водкой — к соседям, — давно уже спал. Мы с женой попеременно засыпали на стуле, — то она заснет, то я. Заболоцкий раза два уходил домой и возвращался. Липкин тоже полежал часа два на диване, потом вернулся к столу. Один только Фадеев не проявлял
Наконец, в пятом часу черной декабрьской ночи, он поднялся, чтобы уйти. Его качало, и стало страшно, что он свалится на дороге и никуда не дойдет. Мы с Липкиным решили пойти с ним и довести его до его дачи. Едва мы вышли за калитку, как пришлось взять его под руки. Он становился все беспомощнее, засыпал на ходу, и мы тащили его на себе, изнемогая от тяжести, потому что он был велик и грузен. Мы переговаривались с Липкиным, говоря о нем в третьем лице, потому что было ясно, что он нас не слышит и не понимает. Так мы протащили его метров триста, но едва свернули за угол на дорогу, ведущую к его даче, как он вдруг ожил. Ноги его окрепли, он вырвал руки и объявил, что дальше пойдет один. Мы ни за что не хотели бросить его на дороге в таком состоянии и настаивали, что доведем его до дверей. Но он остановился и упорно, даже с ожесточением гнал нас. Мы не привыкли спорить с начальством, да, кроме того, и сами были пьяны и очень устали. Попрощавшись, мы разошлись.
Прошло два дня, мы сидели с женой и детьми за ужином, как вдруг к нам постучали. Я вышел на крыльцо и увидел жену Фадеева А. О. Степанову и ее сестру. С величайшим изумлением я узнал от них, что Фадеев до сих пор домой не вернулся. Они искали его по переделкинским дачам и зашли к нам, потому что слышали, что он был у нас. Они были убеждены, что он у нас до сих пор, и не верили мне, когда я утверждал, что не видел его уже два дня. Они думали, что я прячу его, и я предложил им обыскать нашу дачу, чтобы убедиться. От этого они уклонились, и мне показалось, что Степанова не слишком встревожена, — по-видимому, она попривыкла к подобным происшествиям.
Через несколько дней как-то утром я встретил Фадеева на одной из переделкинских тропинок. Он был свеж, статен, подтянут, весел, высоко нес гордую голову. Остановив меня, он стал расспрашивать о романе, который я тогда писал.
— Какая радость — писать роман! — сказал он. — Месяцами, годами живешь с одними и теми же героями, ждешь, что они сделают дальше, а делают они всегда неожиданное.
В разговорах со мной — и с многими другими — он часто жаловался, что должность Генерального секретаря Союза писателей и члена ЦК партии мешает ему писать. Он даже, казалось, завидовал тому, что я, при всем моем житейском неблагополучии, сижу и пишу. Я знал, что жалуется он совершенно искренне, но знал также, что отрава власти, могущества, первенства сидит в нем настолько сильно, что у него никогда не хватит духа от нее отказаться. Знал я и то, что власть его иллюзорна, что для того, чтобы не потерять ее, он должен беспрестанно угадывать волю вышестоящих и выполнять ее наперекор всему, не останавливаясь перед любой несправедливостью и жестокостью.
— Какой твердый и ясный человек Заболоцкий, — сказал он мне. — Он не развалился, не озлобился. На него можно положиться.
И я понял, что Николай Алексеевич прошел проверку благополучно.
Около двух лет прожили мы с Николаем Алексеевичем в Переделкине в ближайшем соседстве, и за это время я хорошо узнал его. Это действительно был твердый и ясный человек, но в то же время человек, изнемогавший под тяжестью невзгод и забот. Бесправный, не имеющий постоянной московской прописки, с безнадежно испорченной анкетой, живущий из милости у чужих людей, он каждую минуту ждал, что его вышлют, — с женой и двумя детьми. Стихов его не печатали, зарабатывал он только случайными переводами, которых было мало и которые скудно оплачивались. Почти каждый день ездил он по делам в город, — два километра пешком до станции, потом дачный паровичок. Эти поездки были для него изнурительны — все-таки шел ему уже пятый десяток. Дорога на станцию, так хорошо нам обоим знакомая, вела мимо кладбища, осененного высокими соснами, вершины которых уходили высоко в небо. Возле самой дороги была могила летчика, сбитого под Москвой во время войны, тогда еще сохранявшая некоторые свои украшения — цветные ленты, вылинявшие от дождя, и деревянный пропеллер. И это кладбище, и сосновую рощу, и могильный пропеллер с лентами, и ночное
возвращение домой — из города в Переделкино — удивительно изобразил он в стихотворении «Прохожий», написанном весной 1948 года: Свернув в направлении к мосту, Он входит в весеннюю глушь, Где сосны, склоняясь к погосту, Стоят, словно скопища душ. Тут летчик у края аллеи Покоится в ворохе лент, И мертвый пропеллер, белея, Венчает его монумент. И в темном чертоге вселенной Над сонною этой листвой Встает тот нежданно мгновенный Пронзающий душу покой. Тот дивный покой, пред которым, Волнуясь и вечно спеша, Смолкает с опущенным взором Живая людская душа. И в легком шуршании почек, И в медленном шуме ветвей Невидимый юноша летчик О чем-то беседует с ней. А тело бредет по дороге, Шагая сквозь тысячи бед, И горе его и тревоги Бегут, как собаки, вослед.Так как я тоже совершал частые походы со станции мимо того же кладбища, он переписал это стихотворение и подарил его мне. Этот листок хранится у меня до сих пор, — стихотворение написано на нем остро отточенным карандашом мелким, ровным, четким почерком. Все свои стихи он писал и переписывал карандашом, и при его аккуратности, при тщательности, с которой он делал любое дело, это получалось у него лучше, отчетливее, чем на пишущей машинке.
Все литераторы, жившие тогда в Переделкине, много гуляли. Я во время длинных своих прогулок по окрестностям встречал и Всеволода Иванова, и Катаева, и Фадеева, и Тихонова, и Каверина, и Федина, и других наших соседей. Один только Заболоцкий не любил прогулок и избегал их. Происходило это, вероятно, оттого, что он, за долгую изнурительную жизнь в лагере, привык беречь силы. Человеку, изнемогающему под тяжестью подневольного труда, бесцельное хождение кажется нелепостью. А Заболоцкому и после лагеря не пришлось отдохнуть, — и колка дров, и огород, и, главное, беспрестанные поездки в город — все это требовало от него полного напряжения сил. В свободное время он предпочитал сидеть у себя в комнате или в саду. Я не сразу понял его состояние и нередко подсмеивался над его нежеланием ходить гулять. Я стыдил его, что он ни разу не ходил в лес, не прошелся по берегу речки.
— Вы как Фет, — сказал я ему однажды. — Он тоже, как вы, был страстный изобразитель природы и не любил на нее смотреть.
И я рассказал ему, что когда Фет приехал в Неаполь, друзья сняли ему комнату с великолепным видом на Неаполитанский залив и Везувий, думая, что поэту, изобразителю природы, этот вид доставит особенное удовольствие. Но Фет завесил свое окно плотной шторой и так ни разу и не отодвинул ее.
Заболоцкий выслушал мой рассказ угрюмо. Он сказал, что Фет был плохой поэт, хотя и не любил Неаполитанского залива.
Николай Алексеевич терпеть не мог Фета, как и многих других поэтов, с детства меня восхищавших. От этого между нами возникали постоянные споры, доходившие до настоящей ярости. Я отстаивал Фета с бешенством. Я читал ему фетовское описание бабочки:
Ты прав: одним воздушным очертаньем Я так мила, Весь бархат мой с его живым миганьем — Лишь два крыла…Выслушав, он спросил:
— Вы рассматривали когда-нибудь бабочку внимательно, вблизи? Неужели вы не заметили, какая у нее страшная морда и какое отвратительное тело.
Нет, обольстить его Фетом было невозможно. Ни Фетом, ни Яковом Полонским, ни Некрасовым, ни Сологубом, ни Ходасевичем, ни Ахматовой, ни Маяковским. Отношение его к Блоку до такой степени раздражало меня, что мы годами не упоминали в наших разговорах этого имени. Зато и обожаемого им Хлебникова я поносил, как мог. Я утверждал, что Хлебников — унылый бормотальщик, юродивый на грани идиотизма, зеленая скука, претенциозный гений без гениальности, услада глухих к стиху формалистов и снобов, что сквозь стихи его невозможно продраться, и так далее в том же роде. Он слушал меня терпеливо, ни в чем не соглашаясь. Наши симпатии сходились только на Тютчеве и Мандельштаме.