Чтение онлайн

ЖАНРЫ

О том, что видел: Воспоминания. Письма
Шрифт:

И одиннадцать лет спустя, вернувшись из лагерей, он упрямо писал все о том же, все о том же:

Я не умру, мой друг. Дыханием цветов Себя я в этом мире обнаружу. Многовековый дуб мою живую душу Корнями обовьет, печален и суров. В его больших листах я дам приют уму, Я с помощью ветвей свои взлелею мысли, Чтоб над тобой они из тьмы лесов повисли И ты причастен был к сознанью моему.

Еще пять лет спустя, в 1952 году, он, вспоминая умерших друзей своей юности, пишет все о том же:

Спокойно ль вам, товарищи мои? Легко ли вам? И все ли вы забыли? Теперь
вам братья — корни, муравьи,
Травинки, вздохи, столбики из пыли. Теперь вам сестры — цветики гвоздик, Соски сирени, щепочки, цыплята…

Вслед за этим написал он стихотворение «Сон», которое начинается так:

Жилец земли, пятидесяти лет, Подобно всем счастливый и несчастный, Однажды я покинул этот свет И очутился в местности безгласной.

Как видите, это тоже о смерти. И смерть, как и прежде, вовсе не представляется ему уничтожением или исчезновением, а, напротив:

Какой-то отголосок бытия Еще имел я для существованья…

И даже в трагическом стихотворении 1956 года «Где-то в поле возле Магадана», в котором рассказывается о смерти двух заключенных, замерзших в тундре, смерть — не уничтожение, а только «уход в дальний край»:

Обняла их сладкая дремота, В дальний край, рыдая, повела.

Стихотворение это он написал за два года до собственной смерти. Он продолжал отрицать смерть — в обычном понимании этого слова — до самого конца. В разговорах он отрицал это «суеверие» еще определеннее и бесповоротнее, чем в стихах.

Мы с ним, оставаясь вдвоем, по русскому обыкновению, часто «философствовали». В наших рассуждениях и спорах он неизменно объявлял себя «материалистом», и «монистом». Под «монизмом» разумел он понятие, противоположное «дуализму», и отзывался о «дуализме» с презрением. «Дуализмом» он называл всякое противопоставление духовной жизни — материальной, всякое непонимание их тождества, полной слитности. Поэтому, говоря о бессмертии, он вовсе не имел в виду существования души вне тела. Он утверждал, что все духовные и телесные свойства человека бессмертны, потому что в природе ничего не исчезает, а только меняет форму.

Для меня это много раз повторяемое им рассуждение было недостаточно убедительно. Я спорил с ним — довольно робко. Я соглашался, что если живое становится мертвым, то это всего только превращение, а не исчезновение; однако для живого совершенно безразлично, исчезнет ли оно или «превратится». Если из берцовой кости умершей девушки вырастет деревце, то это будет уже не девушка, а другое существо, сознание же девушки, ее «я» погибнет безвозвратно. Хотя природа и бессмертна и в ней ничего не исчезает, но мы с вами смертны и умрем всерьез, навсегда.

Он не соглашался. Слушал хмуро и упрямо повторял свое. Эти разговоры о смерти происходили обычно ночью, за вином, у меня на квартире. В последние годы жизни он ничего не пил, кроме вина, но вина пил много и не умел без него обходиться. К его приходу я запасал несколько бутылок «Телиани», потому что «Телиани» он предпочитал всем другим винам; думаю, причины этого предпочтения были прежде всего литературные — он очень любил и часто повторял стихи Мандельштама:

В самом маленьком духане Ты товарища найдешь. Если спросишь «Телиани», Поплывет Тифлис в тумане, Ты в бутылке поплывешь.

Он приходил часов в семь, читал свои последние стихи, потом мы принимались читать стихи других поэтов. Часов в девять садились за стол и сидели порой часов до трех ночи. Он мог выпить вина сколько угодно, и я скоро отставал от него. Пьянел он медленно, становился все веселее. Потом хмурился и тогда со все возраставшим ожесточением повторял, что мы не умрем, а только превратимся.

Надо сказать, что к таким его рассуждениям я относился недостаточно серьезно, и это привело меня к ошибке. Я перестал спорить, возражать, а только отшучивался. Я знал, как он был чуток к юмору, и потому никогда не опасался шутить в его присутствии над чем угодно. Уехав летом 1958 года в Коктебель, я отправил ему оттуда следующее шуточное стихотворное послание:

«Н. А. Заболоцкому, который, выпив три бутылки „Телиани“, любит утверждать, что после смерти мы перевоплотимся в другие существа».

Тело,
жертва медицины,
Мертвенно, как перламутр, Препараты и вакцины Принимает скорбно внутрь.
А душа, пред униженьем Опуская гордый взор. Уж ведет с уничтоженьем Предстоящим разговор: Не хочу я превращений В множество вещей, веществ Или перевоплощений В множество иных существ. Не хочу я вечных странствий Паром, снегом и водой, Не хочу лететь в пространстве Ослепительной звездой. Не хочу я цепью брякать, Дом хозяйский сторожа, Птицей петь, лягушкой квакать, Быть супругою ежа. Ванечка, гулявший с мамой Вдоль по берегу ручья, — Это я был, тот же самый, Это я, и только я. Принимая капли на ночь У предела бытия, Это я, Иван Степаныч, Это я, все тот же я. Доброй Машею любимый Мне неведомо за что, Это я, неповторимый, Я, и более никто. Не боюсь чертей и ада, С мукой примирюсь любой, Мне ничьей судьбы не надо, Дайте быть самим собой! И в ответ гремит на башне. Отмечая каждый час, Звон привычный, звон всегдашний, Утешительный для нас. Ничего не обещая. Кроме вечной пустоты, Ничего не предвещая, Кроме полной темноты.

К моему удивлению, никакого ответа на это послание я не получил. Через месяц я вернулся в Москву, и Заболоцкий зашел ко мне. Была уже вторая половина августа, лето он провел в Тарусе и показался мне посвежевшим, поздоровевшим. В город заехал только на несколько дней и зашел ко мне, чтобы прочитать мне свою новую поэму «Рубрук». Читал он весело, увлеченно, счастливо, громко смеясь от радости в тех местах, которые ему самому казались особенно удачными. Поэма была написана круто, зорко, щедро, поразила меня внутренней веселостью, наблюдательностью, жадным жизнелюбием. Все это я высказал автору — к его большому удовольствию. Когда разговор о «Рубруке» иссяк, я спросил его, получил ли он мое послание. И был поражен, как внезапно изменилось его лицо. Он потемнел, замолк, поник. Мне стало жалко его. Я понял, как некстати была моя шутка.

Я понял, что вся эта созданная им теория бессмертия посредством метаморфоз всю жизнь была для него заслоном, защитой. Мысль о неизбежности смерти — своей и близких — была для него слишком ужасна. Ему необходима была защита от этой мысли, он не хотел смириться, он был из несмиряющихся. Найти защиту в представлении о бессмертной душе, существующей независимо от смертного тела, он не мог — всякая религиозная метафизическая идея претила его конкретному, предметному, художественному мышлению. Поэтому он с таким упорством, непреклонностью, с такой личной заинтересованностью держался за свою теорию превращений, сулившую бессмертие и ему самому, и всему, что он любил, и сердился, когда в этой теории находили бреши.

Он умер через два месяца после этого нашего свидания.

Ни в молодости, ни в зрелые годы Заболоцкий стихов о любви не писал. Эта странная особенность отличала его от всех поэтов мира. Любовные стихи начал он писать в конце жизни.

Почему же это так получилось? По-видимому, по разным причинам. Во-первых, так шло развитие поэтических вкусов Заболоцкого. Его внимание художника вначале было целиком обращено на внешний мир, на эксцентрическую, причудливо-живописную его сторону. В этом насмешливо изображаемом вещном и конкретном мире не находилось места для любви. И только постепенно, с годами, с трагическим и печальным расширением жизненного опыта, овладевая все новыми и новыми изобразительными средствами, Заболоцкий научился говорить обо всем, о любых человеческих чувствах, в том числе и о любви.

Поделиться с друзьями: