О времени, о Булгакове и о себе
Шрифт:
В Москве они не получили никакого официального разъяснения. Шептались, недоумевали, но ясно было одно, что дело решилось «на самом верху», стало быть, ни о каких запросах не могло быть и речи.
Его первое появление у меня после случившегося трудно забыть. Он лег на диван, некоторое время лежал, глядя в потолок, потом сказал:
— Ты помнишь, как запрещали «Дни Турбиных», как сняли «Кабалу святош», отклонили рукопись о Мольере? И ты помнишь, как ни тяжело было все это, у меня не опускались руки. Я продолжал работать, Сергей! А вот теперь смотри — я лежу перед тобой продырявленный…
Я хорошо запомнил это странноватое слово — продырявленный. Но я понял, о чем он говорит.
Он осуждал писательское
— Мало меня проучили, — бормотал он сквозь зубы. — Казнить, казнить меня надо!
Он был к себе беспощаден.
Между тем окружавшие его люди, даже самые близкие, рассматривали его поступок как единственный и неизбежный шаг, чтобы существовать дальше. Да, в те годы его поведение никем не осуждалось, оно выглядело вполне нормально и естественно. А теперь, когда я рассказываю, как все было, мне говорят: не надо об этом. Защитники Булгакова (нынче их множество) защищают его… от меня. Не бросаю ли я тень на его безукоризненный писательский образ? «Боги мои! — воскликнул бы Булгаков. — Да не убоялись ли они правды?..»
До чего же нам нужны «праведники»! До чего же мы сами грешны! Поройтесь хоть чуточку в биографиях наших литераторов, вы найдете удивительные вещи, это вам не «Батум»! Мы просто забыли, какие были времена. Даже Ахматова опубликовала в «Огоньке» (в № 36 за 1950 год) цикл стихов «Слава миру» (то есть слава Сталину). Этот вымученный цикл был как бы прошением «на высочайшее имя», чтобы спасти сына, арестованного в 1949 году. Что же говорить о тех писателях, флюгерство которых феноменально. Они по сей день, не стесняясь, гордятся значками государственных премий, которые раньше назывались сталинскими: за что получили — никто не вспоминает. Все это было для них «нормально и естественно», а для Булгакова обернулось болью. Но он не нуждается в умолчании своего «падения». То, что он пережил, не только не снижает его образ, а, напротив, трагически укрупняет.
Кажется, именно с этого времени он стал носить темные очки, надевая их, когда выходил на улицу. Ему казалось, что все показывают на него пальцем. Старался как можно больше сидеть дома. В театр или ко мне его сопровождала Лена. Иногда я заменял ее. И теперь все дела были возложены на Лену — денежные, театральные. Кроме того, она стучала на машинке, перепечатывая очередную правку его романа («Мои секретные мифы», — невесело пошучивал он).
Тогда ли или немного раньше был объявлен конкурс на составление учебника по русской истории. Он решил принять в нем участие (очевидно, это было в одну из «пауз» после очередной катастрофы). Письменный стол и стулья в его кабинете были завалены книгами. Он погрузился в изучение их и начал писать. Черновики этой неоконченной работы сохранились. Он задумал написать картины из русской истории, художественно выразительные, живые. И был увлечен этим.
Придя ко мне вечером, одетый по-домашнему, в затрапезном лыжном костюме, столь мне памятном, мой Миша Булгаков, прикрыв дверь, спрашивал о новостях, поминутно осведомляясь: «А рядом никого нет?» В период увлечения историей, оживляясь, он рассказывал мне о том, что надумано, и говорил, что у него получится учебник, какого не было, в школе он займет место необходимейшего пособия, и о нем как о писателе станут думать наконец совсем иначе — и все тучи рассеются.
Если случалось, что вдруг появлялся у меня неожиданный гость, он замолкал, односложно участвуя в разговоре и вывешивая из любезности к моему гостю «улыбку номер девять», как я называл его проявление светской учтивости. Прощаясь, он говорил мне обидчиво:
— Благодарю, вот уж не ожидал, что это за тип у тебя сидел?
Как и прежде,
когда я заболевал, он спешил ко мне: любил лечить. Болезни у меня по тем молодым годам были несложные — простуда, бронхит. Тем не менее у него был вид строгий, озабоченный, в руках чемоданчик, из которого он извлекал спиртовку, градусник, банки. Затем усаживал меня, поворачивал спиной, выстукивал согнутым пальцем, заставляя раскрыть рот и сказать «а», затем ставил градусник, аккуратно протерев его спиртом, и говорил:— Имей в виду, самая подлая болезнь — почки. Она подкрадывается как вор. Исподтишка, не подавая никаких болевых сигналов. Именно так чаще всего. Поэтому, если бы я был начальником всех милиций, я бы заменил паспорта предъявлением анализа мочи, лишь на основании коего и ставил бы штамп о прописке.
Градусник показывал 37, встряхивался, и мой лекарь приступал к банкам. Он подсовывал под банку вспыхнувшую наспиртованную вату, накрученную на палочку, часто обжигал меня и тут же назидательно утешал:
— Но зато посмотри, какие банки! Чувствуешь? Завтра будешь здоров!
Я считал его очень мнительным. Он любил аптеки. До сих пор на Кропоткинской стоит аптека, в которую он часто хаживал. Поднявшись на второй этаж, отворив провинциально звякающую дверь, он входил туда, и его встречали как хорошо знакомого посетителя. Он закупал лекарства обстоятельно, вдумчиво. Любил это занятие.
У меня был песик — такса. Звали его Таки-Тяпа, а если перечислить его имя по родословной, то получалось: Таки-Тяпа-Тайту-Тимбукту-Ассурабанипал 2-й Джерри-Чаплин 1-й. К этой родословной Булгаков относился с превеликим уважением. «Хорошая родословная и собаке нужна. Порода — это серьезная штука». И он трепал пса за уши, приговаривая: «Да, брат, вот и наследственные признаки литературной неврастении намечаются». Любовно гладил и тут же бежал мыть руки. А Тяпа опять преданно вертелся возле него — и повторялось: гладил и бежал мыть руки.
Я посмеивался над ним, а он смотрел на меня снисходительно.
— Каждый человек, — говорил он, — должен быть врачом в том смысле, чтобы настороженно относиться ко всем незримым врагам. Их миллионы. Ты невежественный и легкомысленный человек, целуешь собаку в нос.
Когда при встречах он поглядывал на меня таинственно и говорил при этом что-то самое незначительное, я знал, что задумана и начата новая работа. Об этом сообщалось не сразу и спрашивать раньше срока не полагалось. Он сам признавался.
Так, помню, в 1934 году, придя ко мне и понизив голос до шепота, он сообщил:
— Пишу пьесу о Пушкине. Об этому никому. Пьесу о Пушкине, но в ней не будет Пушкина. Понимаешь? Величайшая тайна!
Замысел этой пьесы, видимо, относится к тому времени, когда Булгаков был занят в Художественном театре, помогая Виктору Яковлевичу Станицыну ставить инсценировку Н. А. Венкстерн «Пиквикский клуб». Помню, летом П. В. Вильямс привозил эскизы к этому спектаклю в Свистуху, где я жил, снимая дачу вместе с Виктором Яковлевичем. Это была его первая самостоятельная постановка и первая театральная работа Вильямса. Булгаков — режиссер-консультант — редактировал пьесу и потом сам читал ее труппе, потому что Наташа Венкстерн очень волновалась, а он делал это хорошо.
На прогоне, когда спектакль сдавали Станиславскому, Булгаков выступил и как актер — играл роль президента суда (в 5-й картине 3-го акта). Мольеровский парик украшал его голову. Он сидел на возвышенности и с некоторым раздражением говорил, перебивая свидетеля Сэма Уэллера: «Я попрошу вас не рассказывать мне ни о каком генерале!»
— Это что за актер? — спросил Станиславский, с начала картины приглядывавшийся к неизвестному исполнителю.
— Да это наш Булгаков, — шепотом ответил Станицын и зажег лампочку на режиссерском столике, приготовившись записать замечания.