Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Можно сказать, что исторически тот или другой народ, в ту или другую эпоху, предназначен сыграть ту или другую роль. Скажем, было время, когда расцвет православия был в Византии; теперь мы не можем этого сказать. Теперешний Константинополь не является древней Византией. Можно сказать, что в русском народе есть такие душевные свойства, которые, может быть, его делают более широким, всеобъемлющим. Но это — случайное, это может быть делом определенной эпохи.

Скажем, из моего опыта здесь: русское православие понятно и доступно Западу, западным людям, греческое — нет. Потому что греческое настолько этнически обусловлено, настолько греческое (я не говорю “эллинистическое”, потому что это предполагает культуру, а — греческое в смысле узкой этники), что оно не доходит до западных. Я знаю двух православных англичан: епископа и архимандрита в Греческой церкви; они при мне разговаривали после богослужения в греческом соборе, и один из них сказал: если бы было только греческое православие, никто бы из нас православным не стал. Русское православие открывается людям на Западе, как не открывается

греческое или арабское.

Но когда я был молод, я принадлежал к чисто русской православной среде, где мы и не думали употреблять иностранные языки и включать в свою среду нерусских. А теперь, за последние десятилетия, православие стало верой очень многих западных людей. Во-первых, потому что от первой эмиграции через смешанные браки с людьми всех национальностей выросло четвертое поколение детей и молодежи; они русского языка больше не знают, они не вкоренены в русскую культуру в том смысле, в каком люди в Советском Союзе сейчас или в дореволюционной России были культурно русскими. Они чистые англичане, немцы, французы, что хотите. Но они православные. Кроме того, у нас несколько сот обращенцев просто из местного населения; у нас англичане, во Франции — французы, есть немцы, — люди, которые кровно ничего общего не имеют с русской действительностью, но которые обрели Бога, Евангелие, Христа, веру, Церковь, новую жизнь — в православии. И говорить, что эти люди — как бы православные второго сорта, невозможно; они такие же православные, как самые коренные русские.

И слава русского православия на Западе, мне кажется, в том, что мы не являемся этнической церковью. Мы являемся носителями русской духовной культуры, с ее свойствами, с переживанием Бога как предельной красоты, истины, и правды, и жизни, воплощенными в богослужении, в благоговейном его совершении. Цельность и простота нашего богословия, наша открытость всемирному мышлению, сострадание, которое родилось от великого страдания — все эти свойства открывают Православие другим людям. Поэтому я уверен, что русский народ, Россия должна сказать живое слово Православия, особенно после того, как она прошла через горнило испытаний 70 лет с лишним, через гонения, ужас, искания, через тьму и свет. Она может сказать более убедительно, чем те православные народы, которые не проходили через трагедию, которые не обрели заново свою веру, уже сознательно, лично, по-зрелому, по-взрослому. Но не потому, что мы русские, а потому что такова была наша судьба.

Я говорю “наша”… Конечно, в Советском Союзе пережито в тысячу раз больше, чем, скажем, мое поколение переживало на Западе; но и мое поколение кое-что пережило. Мы не проплыли через историю этих семидесяти лет без ран, без боли, без тоски. И поэтому я верю, что русский народ может быть богоносцем. Но это не всегда видно; а порой совершенно этого не видно. Бывали эпохи, когда другие народы были богоносцами; и мы должны быть очень осторожны, потому что очень легко от гордыни пасть, почувствовав, будто мы — избранники…

Вы полагаете, что то отпадение огромных масс от Церкви, которое совершилось в нашей недавней истории, — это знак какого-то избранничества, или это грех?

Это можно истолковать разно. Можно сказать то, что я уже сказал: Русь была крещена, но не была просвещена; было очень много темной веры, очень много суеверия — и было очень много золота в русском народе. Но за недостаток просвещения, за темноту, за суеверия ответственна, конечно, Церковь. Я говорю Церковь не как тело Христово, — просто конкретная церковь, вы, да я, да все, кто жил до нас, кому было дано учить людей и кто не учил никого или учил плохо.

Это одно. С другой стороны, время начаться суду с дома Божия (1 Пет. 4, 17). Я помню, что в моей молодости эта фраза употреблялась как доказательство того, что Русская Церковь является Церковью над всеми церквами. Я думаю, что это очень оптимистическое толкование; это, может быть, очень было бы приятно, но это не было так.

Но Бог действительно произнес какой-то страшный суд над русской церковной действительностью; и не только над церковной, но и народной действительностью. Пути Божии неисповедимы; мы не можем знать, каковы Божии пути, мы не можем знать — почему, но мы можем знать — куда. Мы можем знать, что в результате всех пережитых трагедий случилось какое-то возрождение, какое-то новое восприятие Евангелия, Христа, Бога, Церкви как чего-то живого и совершенно нового. А это большая милость Божия.

"У нас есть что сказать о человеке" [10]

Было время в древности, да и не так давно, во всем мире, когда тема о нашей вере в Бога была абсолютно центральна и единственна. За последние десятилетия эта тема не то что сменилась темой веры в человека, но оттенилась вопросом о том, верим ли мы вообще в человека или нет. И мне кажется, что эта тема очень современна как на нашей родине, так и на Западе. В чем же она заключается?

10

Текст выступления Владыки в Москве в Доме художника 15 октября 1989 года дополнен выдержками из его бесед предыдущих лет. Печатается по журналу “Златоуст” (1992, № 1).

Атеист скажет, что современному человечеству Бог не нужен, потому что человек Его заменил, со всем богатством своего ума, со всей глубиной своей личности, со всеми возможностями своей деятельности, своего знания, которые кажутся такими неисчерпаемыми. Верующий, со своей стороны, скажет, что он верит в человека, но верит

не в тот эмпирический его образ, который нам представляется в истории, а в другого человека, который, конечно, включает и этот образ, но его превосходит значительно. Человек для неверующего — это предел как бы эволюционного развития, которое, конечно, может продолжаться, но продолжаться по той же линии. Для нас, христиан, представление о человеке несколько иное. Для нас человек в полном смысле этого слова может быть понимаем только как Господь Иисус Христос, то есть как Богочеловек, как человек, у которого есть не только земное измерение, но измерение также и небесное. Человек атеистического мира существует как бы в двух измерениях: времени и пространства. Человек, каким видит его христианин, имеет еще одно измерение — Божественное. Христос нам показывает ёмкость человека, его изумительную глубину, изумительный размер. Ведь подумайте: если действительно, как мы верим, Бог мог стать человеком в полном смысле этого слова, и одновременно, Человек Иисус Христос не стал сверх-человеком, не стал существом иным, непохожим на других людей по человечеству Своему, это говорит нам о том, что человек в себе имеет такую глубину, такую широту, что он может вместить Божество. Когда-то архиепископ Михаил Рамзей [11] сказал, что в человеке есть такая глубина и такая широта, которую не может заполнить ничто тварное и земное, что в нем есть какая-то бездна, в которую можно уронить все знание, всю любовь, все человеческие чувства, все тварное, и оно падает в некие глубины и даже какого-то дна не трогает, от которого мог бы быть отзвук; что наполнить эту бесконечную глубину может только Сам Бог. Вот две картины, два представления о человеке.

11

Михаил Рамзей, архиепископ Кентерберийский, глава Англиканской церкви в 1961–1974 г.

Но вместе с тем и верующие, и неверующие равно озабочены о том же существе: о человеке; и человек является единственным как бы пунктом встречи полного атеиста и сознательного верующего. Эта встреча может быть полемичной, если мы подходим с желанием уничтожить взаимно наши представления; это может быть встреча очень углубленная, вдумчивая, которая может обогатить тех и других; но это место встречи, и это замечательное явление. Потому что одна из самых трагических вещей на свете — это когда два человека или две группы людей не могут встретиться, не только не имеют общего языка, но не имеют даже точки соприкосновения, когда они, как две параллельные линии, идут каждая в свою строну, как две противоположные бесконечности. И вот эта первая задача, которая в наше время, как на Западе, так и на Востоке, может быть поставлена с особенной серьезностью. Сейчас и тут, и там в значительной мере страсти выгорели, мы можем смотреть друг на друга с какой-то долей дружелюбия и с желанием друг друга понять, не с желанием обязательно друг друга уничтожить и даже не с желанием немедленно друг друга убедить; потому что первая стадия должна быть в том, чтобы вслушаться и вглядеться друг во друга. Вы, наверное, замечали, как редко, когда два человека разговаривают, они слушают друг друга. Большей частью пока один говорит, другой приготавливает ответ; пока один говорит, другой выбирает в том, что слышит, то, на что он может ответить, то, о чем он может сказать: а я лучше знаю, а я вам могу сказать нечто еще более поразительное, — и возражает. Очень редко бывает, что мы слушаем друг друга с таким открытым умом, с таким страстным желанием понять другого, особенно когда то, что он говорит, нам чуждо.

Мы не так относимся к изысканиям нашим в науке. В науке мы вглядываемся в реальность, в различные феномены физики, химии, биологии без предвзятости; в каком-то отношении для нас важна реальность, а не наше представление о ней. В идеологической области (сюда я включаю и религиозные убеждения, выраженные неудовлетворительным образом) нам кажется, что важно быть правым, что важна не столько объективная реальность, сколько — отстоять наше представление. И это очень трудно осуществить; совсем нелегко научиться слушать с намерением услышать, очень трудно смотреть с намерением увидеть.

Я когда-то, много лет тому назад, был врачом, и часто видел, как посещают друзья больных. Приходит человек к умирающему, и ему страшно заговорить о смерти с умирающим; ему также страшно, что умирающий заговорит об этом; и поэтому человек осторожно спрашивает: “Ну, а как ты себя сегодня чувствуешь?” А умирающий, тяжело больной, видя в глазах посетителя, что тому страшно, что он не хочет услышать правды, и отвечает уклончиво или прямо неправдиво: “Да нет, лучше, чем вчера…” И тот, кому страшно было услышать правду, ухватывается за эти слова и говорит: “Ах, я так рад, что тебе лучше!” — и сокращает встречу, чтобы правда не вышла наружу… Может быть, с вами этого никогда не было, но у меня большой опыт в этом отношении, я пятнадцать лет был врачом, из которых пять лет на войне, и видел умирающих в большом числе; и видел эту ужасную картину, как человека оставляют одиноким, потому что не хотят слышать, не хотят видеть, потому что самому страшно. И вот тут требуется отрешенность от себя самого, готовность вглядеться в другого человека, слышать не только его слова, но интонацию его голоса, звук этого голоса, ослабевшего, порой дрожащего, видеть глаза, которые говорят обратное тому, что говорят уста, и не испугаться, а ласково, любовно сказать другому: не обманывай меня, не обманывай себя, я знаю, что это не так; давай говорить; разомкнем этот круг молчания, разрушим эту стену, которая тебя делает одиноким, но и меня делает безнадежно одиноким, разобщает нас так, что наша взаимная любовь не может нас больше соединить.

Поделиться с друзьями: