Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Обетованная земля
Шрифт:

— Из водопровода.

— Что?

— Налей в старую бутылку, подмешай немного пыли, а пробку запечатай. Помнится, в Бордо пара мелких мошенников держала фирму, так они торговали святой водой из Лурда. По пять франков бутылка. Таким же точно способом. Из водопровода. Я читал об этом в газетах. Этих жуликов даже не наказали. Только посмеялись.

Лахман погрузился в размышления:

— Разве это не кощунство?

— Не думаю. Просто мелкое мошенничество.

Лахман почесал свой бугристый череп:

— Знаешь, странно, но, с тех пор как я продаю четки и медальоны, у меня появилось совсем другое чувство к Богу. Теперь я почти что шизофренический иудеокатолик. Так, значит, ты думаешь, это не кощунство?

Не святотатство? Как ты считаешь?

Я покачал головой:

— Мне кажется, у Бога гораздо больше юмора, чем мы думаем. И гораздо меньше сострадания.

Лахман встал со стула. Было видно, что он уже решился.

— Я ведь не продаю эту воду. Значит, это не будет нечестной сделкой. Я же просто дарю ее. Конечно, это можно.

Он вдруг вымученно ухмыльнулся, оскалив свои неровные, пожелтевшие зубы.

— Это же ради любви. А Бог есть любовь! Ладно! Последняя попытка! Какую бутылку мне взять, как ты думаешь?

— Только не от мойковской водки. Их она точно знает.

— Разумеется, нет! Простую, обыкновенную бутылку. Вроде тех, что матросы кидают в море. Бутылочная почта. С сургучной печатью! Именно! Я попрошу у Мойкова сургуч. Он ведь запечатывает свою водку. Может, у него и старая русская монета найдется, чтобы печать приложить. Тогда она точно решит, что бутылка из какого-нибудь монастыря на Иордане. Думаешь, это ее размягчит?

— Нет. Я думаю, тебе лучше забыть о ней недельки на две — это скорее поможет.

Лахман обернулся. Его лицо было искажено от отчаяния. Бледно-голубые глаза выпирали из орбит, как у дохлой трески.

— Ждать! Как я могу ждать! — заголосил он. — Я и так бегу за уходящим поездом! Мне ведь уже за пятьдесят! Еще пара лет — и я полный импотент. Что тогда? Безумство желаний, отчаяние и бессилие! Адские муки! Ты что, этого не понимаешь? Что я смог взять от жизни? Страх, изгнание, нищету! А жизнь у меня одна! — Он вытащил носовой платок. — И та на три четверти прожита, — прошептал он.

— Кончай реветь! — оборвал его я. — Слезами горю не поможешь. Уж это бы тебе давно пора усвоить.

— А я и не плачу, — раздраженно возразил он. — Я хотел высморкаться. У меня эмоции действуют на нос. Не на глаза. Если бы я умел плакать, я бы совсем другой успех имел. А то кому нужен такой Ромео, который от волнения начинает сопеть, как тромбон? Я чуть что, так просто задыхаюсь.

Он несколько раз оглушительно высморкался, после чего заковылял к стойке Мойкова.

Я взял вазу и отнес к себе в комнату. Поставил на подоконник и принялся рассматривать в меркнущем свете сумерек. Был примерно тот же час вечера, что и летом в Брюсселе, когда музей закрывался и я мог выйти из своего убежища. Я медленно поворачивал вазу в разные стороны. Я прочел почти всю — не очень обширную — литературу по этим вазам и видел множество рисунков и фотографий. Я знал, что поддельный экземпляр можно распознать по мелким погрешностям в орнаменте: если на бронзе в стиле Чжоу имеются мельчайшие декоративные элементы, возникшие только в эпоху Хань, или даже Мин, или Тан, — это значит, что перед нами поздняя копия. На своей вазе я таких погрешностей не обнаружил. Видимо, мой экземпляр был создан в середине эпохи Чжоу, примерно за пятьсот — шестьсот лет до нашей эры.

Я лег на кровать, а вазу поставил рядом на тумбочку. Со двора доносилось лязгание мусорного бачка, металлические голоса судомоек и мягкий гортанный бас негра, выносившего отбросы.

Я и сам не заметил, как заснул. Когда проснулся, была уже ночь. Сперва я не понял, где нахожусь. Потом заметил бронзу, и на мгновение мне показалось, что я снова в музее, в своей каморке. Я сел на кровати и мелко, часто задышал. Я понял, что спал, и даже смутно припоминал, что именно снилось; однако вспоминать сон мне не хотелось. Я встал и подошел к широко распахнутому окну. За окном был двор;

там, в темноте, маячили мусорные бачки. «Я свободен», — сказал я темноте и еще несколько раз повторил те же слова самому себе, тихо и настойчиво, как часто делал в годы скитаний. Почувствовав, что успокаиваюсь, я снова посмотрел на бронзу, последний отсвет которой вобрал в себя красноватый свет ночных огней города. Внезапно я ощутил, что бронза дышит. Патина на ней не была мертвой, непохоже было, чтобы ее наклеили или вытравили на зашершавленной поверхности — она росла сама по себе, медленно, веками: из омывавшей ее воды, из земных минералов, с которыми она сплавлялась, и, судя по отчетливой голубой полоске у основания вазы, из фосфорных соединений, скопившихся за многие сотни лет из-за соседства с мертвым телом. Патина отливала тем самым тусклым блеском, что и неполированная бронза эпохи Чжоу в брюссельском музее; ее пористая поверхность не поглощала свет, как это бывает с искусственной патиной, а лишь придавала ему легкую шелковистость — матовую, как у грубого шелка-сырца. На ощупь бронза не казалась холодной.

Поставив вазу на место, я снова уселся на кровать, уставившись прямо перед собой. Я сознавал, что все мои рассуждения — всего лишь попытка заглушить голос памяти. Я не хотел вспоминать о последнем утре в Брюсселе, когда Сибилла, распахнув дверь, ворвалась в мою каморку и лихорадочно зашептала, что ее отца увели на допрос и мне надо бежать — срочно, никто ведь не знает: вдруг его будут пытать, а он не выдержит и обо всем расскажет. Она подтолкнула меня к двери, но потом, снова окликнув, быстро сунула мне в карман горсть мелочи.

— Ступай. Прикинься посетителем, иди медленно, не беги! — шептала она. — Храни тебя Бог! — добавила она, вместо того чтобы проклясть меня, принесшего столько горя и ее отцу, и, видимо, ей самой. — Уходи! Храни тебя Бог!

На мой растерянный вопрос, кто нас предал, она прошептала только:

— Не все ли равно! Иди скорее, пока в музее не начался обыск.

Она торопливо поцеловала меня и, вытолкнув из дверей, зашептала мне вслед:

— Комнату я уберу. Беги! Не пиши нам! Ни в коем случае! Они будут все проверять! Храни тебя Бог!

Я медленно спустился по лестнице, никто не обращал на меня внимания. Народу в музее было мало, и мной никто не заинтересовался. Я перешел через улицу и оглянулся. Мне показалось, что за одним из окон белым пятном мелькнуло чье-то лицо…

Я встал и снова подошел к окну. Теперь противоположная сторона гостиницы была темной. Свет все еще горел только в одном окне. Шторы не были опущены. За окном человек в коротких трусах стоял перед позолоченным зеркалом и пудрил лицо. Потом он снял трусы и некоторое время стоял голым. Его грудь была покрыта татуировками, однако волос на ней не было. Затем он надел черные шелковые трусики и такой же черный бюстгальтер и принялся любовно набивать бюстгальтер туалетной бумагой. Я бездумно пялился на него, в сущности не осознавая, что происходит. Затем я отошел от окна и зажег верхний свет. Задергивая занавеску, я заметил, что окно напротив тоже задернули. Шторы в той комнате были из красного шелка. Все прочие шторы в гостинице были хлопчатобумажные, кофейного цвета.

Я спустился в холл, чтобы найти Мойкова. Его нигде не было. Наверное, он куда-то отошел. В его ожидании я уселся в плюшевом будуаре. Вскоре мне послышалось, будто кто-то плачет. Плач был негромким, и поначалу я даже не обратил на него внимания, но теперь он действовал мне на нервы. Наконец я прошел в глубь будуара и обнаружил, что там, возле тумбы с комнатными цветами, свернувшись клубком на диване, прячется Мария Фиола.

Я хотел повернуться и уйти: мне не хватало еще только этой вызывающей особы. Но она успела меня заметить. Она плакала с широко открытыми глазами, от которых, несмотря на слезы, похоже, не ускользало ничто.

Поделиться с друзьями: