Обетованная земля
Шрифт:
— С тех пор были какие-нибудь новости?
— Гитлер собирается выступить с речью. Хочет убедить народ, будто его спасло само Провидение.
— Естественно. А про войска на фронте что слышно?
Мойков покачал головой:
— Ничего, Людвиг. Война продолжается.
Я кивнул. Мойков пристально посмотрел на меня:
— На тебе лица нет. Мы с Хиршем распили бутылку водки. Но с тобой я готов выпить еще одну. Эта ночь — самое подходящее время для нервных срывов. Или для выпивки.
Но я решил отказаться:
— Нет, Владимир. Я устал до смерти. Но радио я заберу
— Она тебе не потребуется. Это переносной приемник. — Мойков все еще не отрывал от меня взгляда. — Не дури, выпей хоть немного. И еще вот это…
Он разжал свою громадную руку. На ладони лежали две таблетки.
— Снотворное. Завтра с утра будет время разобраться, где правда, а где ложь. Послушайся старого эмигранта, который десять раз тешил себя теми же надеждами, что и ты, и одиннадцать раз их хоронил.
— Думаешь, и на этот раз ничем хорошим не кончится?
— Завтра видно будет. По ночам надежда навевает странные фантазии. По себе знаю: порою даже убийца может превратиться в героя, если он выступит за, а не против тебя. Эти игры я давно бросил — лучше уж снова верить в десять заповедей. Они и так достаточно несовершенны.
В холле показалась тень женщины. Это была дама преклонных лет с кожей, похожей на серую, мятую папиросную бумагу. Мойков встал:
— Вам что-нибудь нужно, графиня?
Тень торопливо закивала:
— Сердечную настоечку, Владимир Иванович. Моя вся вышла. Эти июльские ночи! Никак не спится. Все вспоминаешь петербургские ночи в пятнадцатом году. Бедный государь!
Мойков вручил ей маленькую бутылочку водки.
— Вот ваша настойка, графиня. Доброй ночи, спите спокойно!
— Я постараюсь.
Тень выскользнула из холла. На ней было старомодное серое кружевное платье с рюшами.
— Она живет только прошлым, — заметил Мойков. — Время остановилось для нее после революции семнадцатого года. В тот год она и умерла, только до сих пор не знает об этом. — Он пристально посмотрел на меня. — А за эти тридцать лет случилось слишком много всего, Людвиг. И никакой справедливости в этом кровавом прошлом не было и нет. Иначе пришлось бы истребить полмира. Поверь мне, старику, который когда-то думал так же, как ты.
Я взял радиоприемник и поднялся к себе в номер. Окна комнаты были открыты. На тумбочке стояла китайская бронза. Как бесконечно давно это все было, подумал я. Я поставил радио рядом с вазой и уселся слушать новости, которые передавали нерегулярно и зачитывали неразборчивой скороговоркой в перерывах между джазом и рекламой виски, туалетной бумаги, кольдкрема, летних распродаж, бензина и фешенебельных кладбищ с песчаным грунтом и красивыми видами. Я попытался поймать какую-нибудь заморскую радиостанцию, Англию или Африку; время от времени мне это даже почти удавалось: я разбирал несколько слов, но потом все снова тонуло в неясном треске — то ли шторм бушевал над океаном, то ли гроза разразилась за горизонтом, а может, то были отголоски далеких сражений.
Я встал с кровати и долго смотрел из окна, за которым развесила свои яркие звезды безмолвная июльская ночь. Наконец я снова включил приемник, из которого хлынула бестолковая смесь
рекламы с трагедией, причем единственная разница меж ними состояла в том, что реклама становилась все громче и навязчивее, а новости — все хуже и хуже.Покушение не удалось, в армии начались аресты мятежников — генералы против генералов, а партия убийц тем временем выдумывала для них новые методы пыток: заговорщиков полагалось не просто повесить или обезглавить, а вдоволь помучить перед смертью. Тысячи голосов взывали в эту ночь к Богу, но он, как видно, был на стороне Гитлера. Заснул я только под самое утро, совершенно обессиленный.
В полдень я узнал от Мойкова, что ночью умер один из постояльцев — какой-то робкий эмигрант, целыми днями не выходивший из комнаты. Я его ни разу не видел. Его звали Зигфрид Зааль, а умер он от инфаркта. Тело уже увезли.
— Можешь переехать в его комнату, — сказал Мойков, — она просторнее твоей. И лучше. Ближе к душу. За ту же цену.
Я отказался. Этого Мойков понять никак не мог. Да и я сам, в сущности, тоже.
— Выглядишь ты ужасно, — заметил он. — Видно, снотворное тебя не берет.
— Почему же, обычно берет.
Он окинул меня критическим взглядом.
— В твоем возрасте я тоже только и думал, что о своей личной мести и своей личной справедливости, — сказал он. — А теперь как вспомню, так сам себе кажусь ребенком, который после ужасного землетрясения спрашивает, куда девался его мячик. Понимаешь, о чем я, Людвиг?
— Нет, — ответил я. — Но чтобы ты не подумал, будто я свихнулся, я, так и быть, переселюсь в комнату Зигфрида Зааля.
Я подумал, не позвонить ли Хиршу. Однако внезапно понял, что устал от разговоров о покушении. Оно не удалось, и все осталось по-прежнему. А значит, и говорить было не о чем.
VI
Я принес бронзу назад к Сильверу.
— Она настоящая, — объявил я.
— Прекрасно. Но доплачивать вы все равно не обязаны. Продано, — значит, продано. Мы здесь люди честные.
— И тем не менее я ее возвращаю.
— Почему?
— Потому что я хочу предложить вам сделку.
Сильвер сунул руку в карман пиджака, вытащил десятидолларовую бумажку, поцеловал ее и переложил в другой карман.
— Позвольте мне пригласить вас. Куда бы вы хотели?
— Но почему?
— Мы с братом заключили пари, вернете вы бронзу или нет. Я выиграл. Пойдемте выпьем кофе? Не этого американского, а чешского? Американцы кипятят его до одурения. В чешской кондитерской, напротив, так не делают. Они заваривают свежий кофе, доводят его до кипения и снимают с огня.
Мы перебрались через бурлящую улицу. Поливальная машина едва не окатила нас мощной струей воды. Потом нас чуть было не задавил фиолетовый фургон, развозивший детские пеленки. Сильвер еле успел выскочить у него из-под колес, совершив необычайно грациозный прыжок. Тут я заметил, что сегодня к своим лакированным туфлям он надел желтые носки.
— Какую же сделку вы хотите мне предложить? — спросил он, когда мы сидели в кондитерской, наслаждаясь ароматами выпечки, какао и кофе.