Облава на волков
Шрифт:
— Ты ее причесываешь? — иногда спрашивала Мона. — Смотри, чтоб не ходила растрепой! А косички заплетай голубой ленточкой. В гардеробе, в верхнем левом отделении.
— Твоя тетя заплетает ей ленточку… Съедает все, что дают, и играет когда одна, когда с соседскими ребятишками.
— А обо мне спрашивает?
— Спрашивает. Почему мама не возвращается? Мы ей говорим, что ты поехала в город лечиться, и она все спрашивает, когда ты вернешься.
— Осенью ей в школу идти, приготовь ей ботиночки и теплое пальтишко.
— Все уже приготовили. А она сегодня выучила букву М. Мишо шуршит, говорит, Мишо шалит. До самого вечера все повторяет…
Пока он говорил так с Моной, Николин чувствовал, как от сердца поднимаются горькие спазмы и сжимают горло, а из глаз текут обильные теплые слезы. Глубокая и сладостная скорбь заполняла душу, благодатно изливаясь очистительным плачем. Это был вопль всего его существа, непонятным образом просветлявший душу, его печаль мало-помалу превращалась в примирение с судьбой и в надежду на новую жизнь, посвященную дочери. Он и раньше был очень к ней привязан, но теперь, когда она осиротела, он сознавал, что призван быть ее единственной опорой. Но и девочка теперь оказалась единственной опорой и смыслом его жизни. Он решил бросить отару, чтобы быть ближе к девочке, и Стоян Кралев, согласившись с его просьбой, назначил его бригадиром скотоводческой бригады, работавшей в селе. Теперь
Старуха, которую он нанял, чтобы она присматривала за ребенком, на второй же год заболела и умерла, и с тех пор Николин один заботился о Меле. Потянулись одна за другой неизбежные детские болезни: корь, ветрянка, свинка, коклюш, скарлатина, и всем этим Мела переболела до десяти лет. Последней ее тяжелой болезнью была малярия. Каждый день к обеду она начинала дрожать от озноба, стучать зубами и корчиться. Он укрывал ее несколькими ватными одеялами, но она по-прежнему дрожала, а через час ее бросало в жар и она просилась в холодок. Николин раздевал ее, оставляя в одной рубашонке, и выносил в тень, под ореховое дерево, смачивал ее губы и лобик водой, но жар все усиливался, и она лежала недвижно, как мертвая. Так продолжалось целых две недели, да еще в самый июльский зной. Никакие лекарства не помогали, и она так ослабела, что не могла выходить на улицу. Наконец, Николин сам вылечил ее по совету одной пожилой женщины. Он варил листья грецкого ореха и в этой воде, приобретавшей цвет йода, каждый вечер купал Мелу. После седьмого купанья она пришла в себя, истощенное тельце и ножки, тонкие, как палочки, стали округляться, и к осени она уже была совершенно здорова.
Много раз за эти годы Николин чуть ли не прощался с ней и приходил в отчаяние, сотни ночей не смыкал глаз и плакал, глядя на то, как она изнемогает и превращается в маленькую бескровную куколку. В самые тяжелые дни он забегал ненадолго на кладбище поговорить с Моной, спросить ее, поправится ли девочка, но уже не слышал ее голоса. Ее молчание казалось ему дурным предзнаменованием, и он возвращался домой с тяжелым сердцем: Мона не смела или не хотела сказать ему самого страшного, а это могла быть только смерть девочки. Он не ложился целыми ночами, убирал и готовил, шил и латал детскую одежонку, при этом сам доходил до полного изнеможения и все больше делался похож на пустынника, исхудалого и обросшего. Много раз он просыпался на полу, а то и во дворе, там, где упал, сраженный приступом сна. Но, слава богу, болезни одна за другой прошли, Мела оправилась, окрепла и в четырнадцать лет была уже стройной и красивой девушкой. С юных лет она хотела учиться дальше, и Николин определил ее в гимназию. Все, что он вырабатывал в ТКЗХ, и деньгами и натурой, все шло на нее. Раз в месяц он ездил в город и отвозил ей деньги, а сам перебивался кое-как. На третий год Мела не вернулась домой на рождественские каникулы, а в письме написала, что должна остаться в городе, чтобы участвовать в каком-то новогоднем представлении. Обещала приехать на пасхальные каникулы, но и тогда не приехала. Николин прождал неделю и, так и не получив письма, поехал в город посмотреть, почему она не приезжает. Ее квартирная хозяйка сказала ему, что Мела еще в начале года бросила школу, стала артисткой и переехала на другую квартиру. Он пошел в театр, но там вахтер сказал, что какая-то Мела околачивалась одно время в театре, но это было давно.
В село Мела вернулась только осенью. Она проработала около года в Бургасском театре и теперь хотела отдохнуть. Больше ничего объяснять отцу она не стала, но ему и этого было достаточно. Для него самым важным было то, что она вернулась живая и здоровая, а куда и зачем она ездила, уже не имело значения. Он радовался и был полон надежд, хотя Мела не выглядела ни радостной, ни спокойной. Днем она сидела одна в своей комнате, говорила что-то вслух, а по вечерам уходила в клуб и возвращалась поздно. Николин оставлял ей ужин, но она почти не притрагивалась к еде и спешила уйти в свою комнату. Ему хотелось поговорить с ней, расспросить, как ей жилось в далеких городах, узнать, не мучает ли ее что-то, но когда он об этом заговаривал, она отмалчивалась или отвечала односложно, с явной неохотой. Николин видел, что она не хочет ему довериться, и с грустью спрашивал себя, отчего же она так переменилась. Разве не была она еще вчера той веселой, шаловливой и ласковой девчушкой, которая с радостным визгом встречала его на пороге и бросалась ему на шею: «Папочка, папочка!», разве не была она той девочкой, которая всего несколько лет назад, с пылающим от жара личиком и широко открытыми, доверчивыми глазами, принимала из его рук лекарства? Иногда он думал, что дочь его уже девушка, и огорчения у нее, верно, девичьи, но и об этом он не смел ее расспрашивать — боялся, как бы она не рассердилась и не уехала в город раньше, чем собиралась. Но она все равно пробыла в селе лишь две недели. Однажды утром перед домом остановился старый дребезжащий грузовик с брезентовым верхом и подал сигнал. Из кабины вылез пожилой мужчина и спросил Мелу. Она услышала клаксон и жестом позвала шофера в дом. Ввела его в свою комнату, и через минуту он вынес огромный узел, положил его в кузов и вернулся снова.
— Это ковер, который мама берегла для меня, — сказала она, увидев, что отец стоит посреди двора и с удивлением наблюдает за тем, как чужой человек выносит из дома разные вещи. — И кресло беру, а то у меня комната пустая, сидеть не на чем.
Она попросила шофера подождать, оделась, взяла чемодан и села к нему в кабину.
— Как же это так вдруг, Мела? — говорил Николин, встревоженный и огорченный ее внезапным отъездом. — Сказала бы за день, за два, я б тебе приготовил чего на дорожку.
— Мне ничего не надо, — сказала Мела.
— Как так не надо, доченька! В чужое место едешь…
Приговаривая так, он положил в торбу каравай хлеба, брынзу, несколько подков домашней копченой колбасы, кусок сала, дал ей все деньги, какие у него были, и она уехала.
Она продолжала приезжать и уезжать все так же внезапно, по-прежнему увозила с собой что-нибудь из деветаковской мебели, которую ее покойный дед перетащил в свое время из поместья, и Николин все так же провожал ее с тяжелым сердцем, не зная, когда и как она вернется снова. Измученный одиночеством и неизвестностью, он часто задумывался над тем, не обманывает ли его Мела, что, мол, она играет в каком-то театре, и если играет, то почему кочует из города в город. Как наставить ее на путь истинный, как объяснить, что она губит свою молодость? Он так любил ее и так перед ней робел, что не осмеливался отругать ее или что-то ей посоветовать, ведь он, простой неграмотный мужик, уступает ей по всем статьям и не имеет права вмешиваться в ее жизнь. Она глаз от книг не подымает, занятия у нее умственные, а я только и знаю, что у меня по пять пальцев на руках! Где ж мне, дураку, уму-разуму ее учить? Так он пытался себя утешить, но сердце подсказывало ему, что дочь его живет как-то неладно. В том, что она целыми днями сидит в своей комнате одна, словно какая затворница, и разговаривает сама с собой, смеется, плачет или на кого-то сердится, он видел что-то негожее, противоестественное, хотя и знал, что она учит роли. Однажды она не возвращалась целых десять месяцев, и он подумал, что единственно
Иван Шибилев может что-то о ней знать. Во время каникул Иван вместе с Мелой готовил представления в клубе, сам Иван был в свое время артистом в городе, с детства учил играть и Мелу, и она, вероятно, делилась с ним своими заботами. В тот же день Николин случайно встретил его на улице, спросил о Меле и был очень удивлен тем, что Иван смутился и даже побледнел, словно он оскорбил его своим вопросом.— Откуда мне знать, в каком театре она работает! — Он сделал вид, что очень спешит, и пошел свой дорогой.
— Извини, коли что… — Николин посмотрел ему вслед и добавил про себя: — Не знаешь так не знаешь, а сердиться-то чего!
Иван знал, где Мела и чем она занимается, но ни за что на свете не сказал бы об этом Николину. Встреча с ним не просто смутила, а напугала его. Он подумал, что Николин узнал о его отношениях с Мелой и решил призвать его к ответу за то, что он отнял у него дочь. Несколько дней он ждал, что Николин вот-вот к нему явится, днем запирал ворота и, прислушиваясь ко всем шумам, расхаживал по двору, но Николин не пришел. Через некоторое время они снова встретились на улице, Николин поздоровался и прошел мимо. По его лицу можно было прочесть, что он не затаил ненависти, а скорее испытывает какую-то неловкость, и Иван снова задумался над загадочным характером этого человека, который был то ли чудовищно глуп, то ли наивен и доверчив, то ли совершенно бесхарактерен. В конце концов он пришел к выводу, что у Николина просто отсутствуют те органы, которые заведуют самолюбием и гордостью, и что его, следовательно, нечего бояться. Иногда, правда, его почему-то снова охватывали сомнения — не кроется ли за внешним спокойствием этого человека большая внутренняя сила. Если это так, он, может быть, и знает о греховной связи своей покойной жены (многие осведомители публично хвастались тем, как они доносили ему об этом и как он молчал или глупо улыбался в ответ), знает, что ребенок не его, но терпит все это, потому что его любовь сильнее ревности и унижения. А может, он из тех типов, что наслаждаются собственными страданиями, или же из тех, что испытывают удовольствие, когда, выведав тайну другого человека, наблюдают за тем, как тот играет в прятки и прикидывается добропорядочным, хотя знает, что ему все равно не верят? В таком случае получается, что Николин все время наблюдал за ними с Моной, словно подсматривал в дверной глазок, слышал каждое их слово, повсюду шел за ними следом. Представляя себе это, Иван чувствовал себя оскорбленным и беспомощным, как человек, который узнает, что за ним наблюдают в самые интимные минуты.
Время подтверждало, что подобные мысли — это фантазии, навеянные книгами и театром, или плод его виноватого воображения, и все же характер Николина (если у него вообще был характер) снова и снова представал перед ним как труднейшая загадка. Невозможно было представить себе такую ситуацию: мужчина знает, что у его жены — связь с другим и что ребенок не его, и все же не верит ни тому ни другому, хотя ему многократно и убедительно доказывают, что это так и есть, да еще после всего с таким равнодушием относится к своему сопернику. В этом было что-то чудовищное, и это могло оказаться самым непреодолимым препятствием в тот момент, когда он попытается вырвать Мелу из его рук, потому что никто ничем не сможет доказать ему, что Мела не его дочь. С другой стороны, его отношения с Мелой уже пришли к тому, что в письмах она обращалась к нему «Милый мой второй папа», шутливо объясняя, что называет его так, потому что он понимает ее и заботится о ней не хуже, чем родной отец. В разговоре она не называла его так, но призналась, что получила несколько анонимных писем от односельчан, в которых ей сообщали, что ее отец — он. Иван не отрицал, но и не подтверждал этого, опасаясь, как бы она не объявила об этом Николину с таким вызовом, что тот, уязвленный в лучших своих чувствах, запрет ее дома или обратится за помощью к властям. Он надеялся на время, которое работало на него. Они переписывались с Мелой при помощи шифра, который он когда-то изобрел для ее матери, но подписывались другими именами, так что никто не подозревал об их переписке. Мела с трогательной откровенностью рассказывала ему о себе, и это, вместо того чтобы радовать, приводило его в отчаяние. Она шла по его стопам с такой поразительной верностью, что в ней он видел себя в юные годы. Она тоже прекрасно училась, но и она, увлеченная театром и музыкой, на третий год бросила гимназию, и она не могла устоять перед соблазнами кочевой жизни. В пятьдесят лет Иван Шибилев подвел уже итоги своей жизни и вынужден был признать, что прожил ее не лучшим образом. Эти мысли особенно одолевали его в те дни, когда он испытывал гнет окружающей его посредственности и духовной нищеты, когда чувствовал, как его дарования год от года гаснут и он все больше омужичивается. Он сознавал, что омужичивается, и страдал от этого, но не мог остановить этот процесс, так крепко и навсегда захомутала его обычная сельская жизнь с ее насущными нуждами, с ее политическими дрязгами и собственническими заботами, жизнь, которая из «местного Леонардо» превратила его в деревенского мастера на все руки.
В сущности, он не был честолюбив и жил, отдаваясь многочисленным своим склонностям и страстям, так что, если взглянуть с этой стороны, жизнь его прошла не так уж плохо, а может быть, даже счастливо. Да, в самом деле счастливо, потому что в эти сложные времена, отмеченные жестокой политической борьбой, социальными сотрясениями и войнами, он жил вольный, как птица, и летел туда, куда его звали его стремления. Не это ли и есть настоящая жизнь — непрерывно трудиться, все равно над чем, для кого и где, и в то же время следовать зову своих сокровенных желаний? Вот и в этом возрасте — не играет ли он по свадьбам, ярмаркам и престольным праздникам, как самый заурядный цыганский скрипач? На каждом сельском празднике и на ярмарках в соседних селах он становился ногами на одно из сидений чертова колеса, играл, пока крутилось колесо, на скрипке или кларнете и пел шутливые песенки.
У меня есть две соседки, Две соседки, две кокетки. Черноглазая — Калинка, Ну а русая — Малинка…Или:
Начал я стихи читать — Впору сопли вытирать. А когда закончил стих, Тут и насморк мой утих…Он вытирал нос рукавом, а внизу слушатели издавали одобрительные возгласы и хлопали в ладоши. Он сознавал, что шутки у него плоские и даже пошлые, но не мог устоять перед искушением — перед желанием смешить людей, развлекать их, видеть их улыбки и сияющие глаза. Он давно заметил, что, когда люди смеются или плачут от всего сердца, они становятся лучше. В первом случае они забывают о своих несчастьях, а во втором сожалеют о том зле, которое причинили другим, или прощают тех, кто их обидел. Каждый раз ему открывалось, что те из его слушателей, которые известны были в селе как люди злобные, вороватые и коварные, начав смеяться или плакать, словно перерождались и становились совсем другими. Да и он сам, пока играл на сцене, пел или дул в кларнет, чувствовал себя добрым и счастливым, испытывал подъем духа и бывал готов тут же отдать все самое дорогое, что у него было, или совершить самый великий в мире подвиг.