Обрыв
Шрифт:
– Ах, – сказала она, – зачем, зачем вы… это говорите!.. Борис – милый Борис… вы ли это…
– Пустите меня! Я задыхаюсь в ваших объятиях! – сказал он, – я изменяю самому святому чувству – доверию друга… Стыд да падет на вашу голову!..
Она вздрогнула, потом вдруг вынула из кармана ключ, которым заперла дверь, и бросила ему в ноги. После этого руки у ней упали неподвижно, она взглянула на Райского мутно, сильно оттолкнула его, повела глазами вокруг себя, схватила себя обеими руками за голову – и испустила крик, так что Райский испугался и не рад был, что вздумал
– Ульяна Андреевна! опомнитесь, придите в себя! – говорил он, стараясь удержать ее за руки. – Я нарочно, пошутил, виноват!..
Но она не слушала, качала в отчаянии головой, рвала волосы, сжимала руки, вонзая ногти в ладони, и рыдала без слез.
– Что я, где я? – говорила она, ворочая вокруг себя изумленными глазами. – Стыд… стыд… – отрывисто вскрикивала она, – Боже мой, стыд… да, жжет – вот здесь!
Она рвала манишку на себе.
Он расстегнул или скорее разорвал ей платье и положил ее на диван. Она металась, как в горячке, испуская вопли, так что слышно было на улице.
– Ульяна Андреевна, опомнитесь! – говорил он, ставши на колени, целуя ей руки, лоб, глаза.
Она взглядывала мельком на него, делая большие глаза, как будто удивляясь, что он тут, потом вдруг судорожно прижимала его к груди и опять отталкивала, твердя: «Стыд! стыд! жжет… вот здесь… душно…»
Он понял в ту минуту, что будить давно уснувший стыд следовало исподволь, с пощадой, если он не умер совсем, а только заглох. «Все равно, – подумал он, – как пьяницу нельзя вдруг оторвать от чарки – горячка будет!»
Он не знал, что делать, отпер дверь, бросился в столовую, забежал с отчаяния в какой-то темный угол, выбежал в сад, – чтоб позвать кухарку, зашел в кухню, хлопая дверьми, – нигде ни души.
Он захватил ковш воды, прибежал назад: одну минуту колебался, не уйти ли ему, но оставить ее одну в этом положении – казалось ему жестокостью.
Она все металась и стонала, волосы у ней густой косой рассыпались по плечам и груди. Он стал на колени, поцелуями зажимал ей рот, унимал стоны, целовал руки, глаза.
Мало-помалу она слабела, потом оставалась минут пять в забытьи, наконец пришла в себя, остановила на нем томный взгляд и – вдруг дико, бешено стиснула его руками за шею, прижала к груди и прошептала:
– Вы мой… мой!.. не говорите мне страшных слов… «Оставь угрозы, свою Тамару не брани», – повторила она лермонтовский стих – с томной улыбкой.
«Господи! – застонало внутри его, – что мне делать!»
– Не станете? – шепотом прибавила она, крепко держа его за голову, – вы мой?
Райский не мог в ее руках повернуть головы, он поддерживал ее затылок и шею: римская камея лежала у него на ладони во всей прелести этих молящих глаз, полуоткрытых, горячих губ…
Он не отводил глаз от ее профиля, у него закружилась голова… Румяные и жаркие щеки ее запылали ярче и жгли ему лицо. Она поцеловала его, он отдал поцелуй. Она прижала его крепче, прошептала чуть слышно:
– Вы мой теперь: никому не отдам вас!..
Он не бранил, не сказал больше ни одного «страшного» слова… «Громы» умолкли…
XIII
Исполнив
«дружескую обязанность», Райский медленно, почти бессознательно шел по переулку, поднимаясь в гору и тупо глядя на крапиву в канаве, на пасущуюся корову на пригорке, на роющуюся около плетня свинью, на пустой, длинный забор. Оборотившись назад, к домику Козлова, он увидел, что Ульяна Андреевна стоит еще у окна и машет ему платком.«Я сделал все, что мог, все!» – говорил он, отворачиваясь от окна с содроганием, и прибавил шагу.
Взойдя на гору, он остановился и в непритворном ужасе произнес: «Боже, Боже мой!»
Гамлет и Офелия! вдруг пришло ему в голову, и он закатился смехом от этого сравнения, так что даже ухватился за решетку церковной ограды. Ульяна Андреевна – Офелия! Над сравнением себя с Гамлетом он не смеялся: «Всякий, – казалось ему, – бывает Гамлетом иногда!» Так называемая «воля» подшучивает над всеми! «Нет воли у человека, – говорил он, – а есть паралич воли: это к его услугам! А то, что называют волей – эту мнимую силу, так она вовсе не в распоряжении господина, „царя природы“, а подлежит каким-то посторонним законам и действует по ним, не спрашивая его согласия. Она, как совесть, только и напоминает о себе, когда человек уже сделал не то, что надо, или если он и бывает тверд волей, так разве случайно, или там, где он равнодушен».
«Леонтий! – вдруг произнес он, хватаясь за голову, – в каких руках его счастье! Какими глазами взгляну я на него! А как тверда была моя воля!»
Как он искренно готовился к своей благородной роли, как улыбалась ему идея долга, какую награду нашел бы он в своем сознании, если б…
«А что было мне делать?» – заключил он вопросом и мало-помалу поднимал голову, выпрямлялся, морщины разглаживались, лицо становилось покойнее.
«Я сделал все, что мог, все, что мог! – твердил он, – но вышло не то, что нужно…» – шепнул он со вздохом.
И с этим но, и с этим вздохом пришел к себе домой, мало-помалу оправданный в собственных глазах, и, к большому удовольствию бабушки, весело и с аппетитом пообедал с нею и с Марфенькой.
«Эту главу в романе надо выпустить… – подумал он, принимаясь вечером за тетради, чтобы дополнить очерк Ульяны Андреевны… – А зачем: лгать, притворяться, становиться на ходули? Не хочу, оставлю, как есть, смягчу только это свидание… прикрою нимфу и сатира гирляндой…»
Райский прилежно углубился в свой роман. Перед ним как будто проходила его собственная жизнь, разорванная на какие-то клочки.
«Но ведь иной недогадливый читатель подумает, что я сам такой, и только такой! – сказал он, перебирая свои тетради, – он не сообразит, что это не я, не Карп, не Сидор, а тип; что в организме художника совмещаются многие эпохи, многие разнородные лица… Что я стану делать с ними? Куда дену еще десять, двадцать типов!..»
«Надо также выделить из себя и слепить и те десять, двадцать типов в статуи, – шепнул кто-то внутри его, – это и есть задача художника, его „дело“, а не „мираж“!»
Он вздохнул.