Обстоятельства речи. Коммерсантъ-Weekend, 2007–2022
Шрифт:
В основном в эти дни ничего не происходит. Отупение, лень, ужасный холод. Отсутствие собеседников, культуры, повода для мысли. Невыносимые жилищные условия. Строительство, рельсы, шпалы, траншеи. Однообразные побеги, убийства, обыски, доносы, бесконечные интриги между разными уровнями лагерного начальства, утомительная суета. Мечты о Москве, планы спасения из БАМа, мысли о самоубийстве. Невероятная северная природа, сопки, сойки, горные козы. Но больше все-таки холод. Чудовищное ощущение потери времени, замораживания личности. Несовместимость с окружающим и неадекватность этого окружающего каким-либо представлениям о нормальной жизни и обществе.
Самих заключенных Чистяков сначала держит не вполне за людей, считает скорее материалом,
Это одиночество, ощущение несовпадения с миром Чистякову как бы не совсем подходят. В отличие от большинства авторов известных нам лагерных повествований, он — обычный советский человек. Не то чтобы энтузиаст социалистических строек, но уж точно не критик власти, он полностью разделяет ее политику и идеологию. Не интеллектуал, но и не дурак. Что называется, «культурный» — инженер, любитель книг, обладатель даже некоторого таланта (пишет стихи, рассказы, картины). Не аутсайдер, хотя и не привилегированный член общества (исключен из партии за непролетарское происхождение). Он — «обыватель», ценитель малых советских радостей («Я хочу заниматься спортом, радио, хочу работать по специальности, учиться, следить и проверять на практике технологию металлов. Вращаться в культурном обществе, хочу театра и кино, лекций и музеев, выставок, хочу рисовать. Ездить на мотоцикле, а может быть, продать мотоцикл и купить аэроплан резиновый, летать. Пусть ВОХРа останется Хренкову и подобным маньякам»). Он — совсем не злодей, но и не хороший человек, временами жестокий, даже подловатый, но скорее механически, без ненависти. В общем, Иван Чистяков — обыкновенный.
И вот этот обыкновенный человек оказывается в ситуации, в которой его качества нормального члена общества становятся вдруг неуместными, лишними, заставляют его чувствовать себя исключаемым, не совсем пригодным. Представитель первого полностью советского поколения, Чистяков взращен так, чтобы частное и общественное в нем образовывали плотную связку. Сама практика ведения дневника — постоянного самонаблюдения и самовоспитания — почти обязательная часть жизни человека из 1920-х. Чистяков, его устройство — плод раннесоветской политики по формированию нового социалистического субъекта. И вдруг этот субъект оказывается заброшен своим государством туда, где от него не нужен рост — ничего, кроме его тела.
Тем не менее он продолжает писать. И советский фантазм самовоспитания, отсутствие условий для развития, мучит Чистякова не меньше, чем чудовищный быт и презрение начальства. Кажется, именно эта идеологизированная образованность почти доводит его до безумия: «Но иногда вступает в силу холодный анализ, и многое за недостатком горючего потухает. В истории всегда были тюрьмы и почему же, ха-ха-ха, не должен в них сидеть я, а только другие. Эта лагерная жизнь необходима для некоторых исторических условий, ну, значит, и для меня».
В накрапывающем безумии — особенный интерес дневника Чистякова. Об этом много написано: советские люди 1920-х вели дневники не совсем для себя, их скрытым собеседником, ожидающим Другим, было государство, Партия. Автор бамовского дневника продолжает (он явно привык к этому) записывать свою жизнь, он хочет сделать ее правильной и — сам того не сознавая — ждет одобрения. Ему не дают даже сапог. Можно сказать, что Чистяков — субъект, созданный, окликнутый новой советской идеологией, а затем этой идеологией оставленный. Он — нормальный член больше не нужного государству общества.
Через
год его репрессируют, погибнет он еще через четыре. Но эта предшествующая оставленность для нас — момент более важный. Именно из-за ее точной и наивной фиксации дневник Чистякова кажется документом, способным прояснить, что случилось с советскими людьми накануне Большого Террора, корни этической катастрофы.Как расчеловечить за три недели. Путеводитель по аду Варлама Шаламова
(Ольга Федянина, 2022)
Шаламова посадили в первый раз, когда ему было 22 года. Потом он напишет, что считает этот момент началом своей жизни. Его почти убили лесозаготовки и золотой прииск, а спасла лагерная больница — и счастливая возможность остаться в ней фельдшером. Что-то о своем писательском предназначении он понял между первым и вторым арестом, в начале 1930-х, но по-настоящему писать начал на 20 лет позже, после окончательного освобождения. «Колымские рассказы» в России были «легально» изданы уже после его смерти, в годы перестройки, когда сталинские лагеря из запретной темы — без перехода — стали темой расхожей. Целый пласт истории страны спешно выходил из немоты. На этом фоне «Колымские рассказы» выглядели — и выглядят до сих пор — как немота, ставшая текстом.
Тот, кто говорит о «лагерной литературе», чаще всего избегает разговора собственно о литературном. Чудовищная человеческая цена, заплаченная за эти книги, делает такой взгляд чем-то неловким, непристойным. Но суть и сила «Колымских рассказов» как раз в их принадлежности к литературе. Свой лагерный ад Шаламов не описал, а именно что написал — создал в слове.
То, что в его рассказах авторское начало сильнее «свидетельского», Шаламову кто только не ставил в упрек, от Солженицына до Подороги. Но лагерная и нелагерная жизнь для Шаламова имеют разную природу, это не сообщающиеся между собой сосуды. Невозможно перетаскивать истории и слова через границу между ними, как мебель через порог комнаты. Шаламов не делится лагерными воспоминаниями, а выговаривает невыговариваемое, что-то, для чего в человеческом мире нет и не должно быть слов.
Сын священника и атеист, Шаламов пишет сталинский лагерь как ад нового времени — место, где аннигилированы законы и божеские, и человеческие. На виртуальной книжной полке мировой литературы его место ближе к Данте, чем к Солженицыну или Примо Леви. Но Шаламов не наследник Данте, он его отрицатель, и «Колымские рассказы» — отречение от мифологии греха, искупления и преображения через страдание.
Инферно «Колымских рассказов» — это ад беспричинности и непринадлежности. Ад вычеркнутых. Ничто здесь не отвечает на вопросы «за что», «почему», «ради чего» — но и сами вопросы эти заведомо опущены. Лагерь Шаламова вырезан из человеческого летоисчисления, из человеческой системы координат, из человечества в принципе. Он не обещает ни воздаяния, ни возмездия, ни преображения. Он несовместим и несоотносим с человеческой жизнью.
В начале своих 46 тезисов «Что я видел и понял в лагере» Шаламов констатирует: «Человек становился зверем через три недели — при тяжелой работе, холоде, голоде и побоях».
«Колымские рассказы» описывают человека, который перестал им быть.
Процесс возникновения такого описания сам Шаламов объясняет сухо, детально и безжалостно. Никто не сказал о Шаламове-прозаике ничего лучшего, чем он сам. Например, в тексте «о моей прозе» (не менее ошарашивающем чтении, чем сами «Колымские рассказы»): «Черновики — если они есть — глубоко в мозгу, и сознание не перебирает там варианты вроде цвета глаз Катюши Масловой. Разве для любого героя „Колымских рассказов“ — если они там есть — существует цвет глаз? На Колыме не было людей, у которых был бы цвет глаз, и это не аберрация моей памяти, а существо жизни тогдашней».