Обвиняется кровь
Шрифт:
На основании десятков подобных цитат, сокровенный смысл которых — во взволнованном, поэтическом воспоминании о прошлом, о давней, доброй укорененности пришедших сюда века назад гонимых еврейских общин, о чувстве благодарности и братства, кондаковы, извратив все эти здоровые основы, обвиняют авторов ЕАК в духовном захватничестве, экспансии, в злобном национализме.
Не будем винить в элементарном недомыслии Кондакова — ведь на таком же точно основании огромный следственный аппарат МГБ (свыше тридцати следователей!) более трех лет жевал и пережевывал, разрабатывал, силился вдохнуть жизнь в тот же мертворожденный «национализм» ЕАК, так и не обнаружив ни одного реального преступления. Еще не арестованы тетки Светланы Аллилуевой. Еще не чует беды, празднуя выход своей книги, разоблачающей германский империализм, Гольдштейн. Простодушно радуясь, отмечает свой литературный юбилей Лев Квитко, взволнованный ласковыми, почтительными словами в свой адрес Корнея Чуковского, Маршака, Максима Рыльского и даже Безыменского, который скоро предаст его и всю еврейскую литературу. А в Киеве из дома № 68 по улице Ленина особисты увезут Давида Гофштейна, лирического
И ни слова о том, о чем станут допытываться в Москве, вернее, о том, что начнет выколачивать из него подполковник Лебедев, после того как по приказу Абакумова Гофштейна спецконвоем этапируют во внутреннюю тюрьму МГБ СССР и с 22 ноября 1948 года откроется его горестная, ведущая прямиком к гибели дорога допросов.
V
Грузноватый, стареющий, внешне никак не напоминающий поэта, он любил в предвечерние часы прогуливаться по улице Ленина, бывшей Фундуклеевской, от дома № 68, где давно уже висит мемориальная, ему посвященная доска, до здания оперы и обратно. После войны, вернувшись в Киев, Давид Гофштейн, поседевший, сдавший за трудные годы, не изменил привычке, возобновил свои прогулки, избегая спускаться по Фундуклеевской вниз, к разрушенному Крещатику.
На облюбованные им два ближних к дому квартала возвращалась гармония: лукавый и мудрый, он всю жизнь стремился к ней как к некоему высшему закону жизни, хотя внешне мог показаться самоуверенным прагматиком, суетным, всю жизнь чем-то недовольным старым евреем. Избегая неприятного ему, скучного человека, он то бежал вперед, то, миновав его, утихомиривался, шел не спеша, загребал подошвами на асфальт золотые листья каштанов, раздумывая о чем-то, жестикулируя кистями пухлых рук, споря и не соглашаясь с кем-то.
Не все его стихи переведены на русский и украинский, но то, что мне привелось прочитать в лучших переводах, что подарил нам изучивший еврейский язык Павло Тычина, — поэзия высокого уровня мысли и чувства. Он видел мир, исколесил Европу, не гнался за модой и не глотал расхваленных книжных новинок, но те немногие сотни томов, что составляют сокровищницу человечества, начиная с Ветхого Завета, пропустил через себя, обретя навсегда не цитаты, а познание и мудрость. В Киеве не было равного ему знатока еврейской старины, богатства иврита; когда киевский ГОСЕТ ставил пьесы на исторические темы — «Бар Кохба», «Кол Нидрей» или заново воплощенную Самуилом Галкиным «Суламифь», — Гофштейн становился даровым консультантом, привередливым и беспощадным к национальной безграмотности.
Киевские допросы, судя по протоколам, протекали в спокойной, я бы даже сказал, достойной атмосфере, будто Гофштейн все еще выступает в роли консультанта по проблемам еврейской истории и религии, не испытывая особой потребности в покаянии, но и не упрямясь, когда приходилось виниться; арест есть арест! Да, он передал 40 молитвенников религиозной общине, это небольшая часть экземпляров, которые пылятся в подвале Братского монастыря. Верующие без молитвенников, их и прежде не хватало, а после немецкой оккупации поди найди. Спокойствия на душе не было: ведь зачем-то его взяли, что-то грядет; арест бессмысленный, противоправный, ему никак не смогут предъявить обвинение, надо терпеть.
Сразу понял, что за ним уже давно велось наблюдение; следователь знает почти все о его жизни и встречах с людьми; его почта, особенно переписка с заграничными корреспондентами, изучена. Можно надеть столь искусную в его исполнении маску местечкового простака, придурка, еврейского Швейка, но в Киеве нужды в этом не было. Позже, в Москве, он прибегнет и к этому средству самозащиты: когда его стали бить абакумовским «смертным боем», он твердо решил — пусть умничают другие, кому не лень, а его пусть сочтут простодушным дурачком.
Да, в Киеве в этом еще не было нужды: почему не подтвердить следователю, что он ратовал за древнееврейский язык, имея в виду нужды науки, а не начальную школу, не детей; почему не повиниться, что ему как члену ВКП(б) лучше было бы спросить в райкоме, можно ли опекать еврейскую общину, снисходя к ее послевоенной нищете, дарить ей десятки экземпляров молитвенников, даже если они зацветали плесенью в монастырском подвале; может быть, он не прав, но ему показалось, что в годы войны правительство немного смягчилось к церкви, конечно, прежде всего к церкви христианской, но ведь религии не так враждебны друг другу, как живые люди, может, полегчает и синагоге?.. Академики Ольденбург и Марр просили помощи в приобретении книг на иврите потому, что доверяют ему и ученому еврейскому кабинету при АН УССР, где хозяева Спивак и он. Он, Гофштейн, как член парии, писал в украинский ЦК КП(б)У и в органы, хлопотал за украинского литературоведа
Шаблиовского, жена волновалась: не лезь не в свое дело, но как было не лезть, если Шаблиовский честнейший человек?! Случилась ошибка, арестовали безвинного: когда кругом так много врагов народа, может случиться и ошибка… Когда на Украину пришла наконец советская власть, во многих местечках «для еврейских детей, — говорил Гофштейн, — открыли школы с преподаванием на еврейском языке», но прошло не так много лет, и эти школы стали русскими и украинскими; жизнь есть жизнь, ничего с этим не поделаешь, но «я, старый лень, печалился, что закрытие еврейских школ будет вести к ассимиляции… Мысль о крахе еврейской культуры, — продолжал Гофштейн в Киеве с эпическими спокойствием, — и о том, что мы, еврейские писатели, вообще не нужны, мною овладела еще больше после приезда [возвращения. — А.Б.] в Киев в 1944 году». Исстрадавшаяся земля и народ — эвакуированные еще не возвратились, а тем, кто лежал во рвах и в ямах, уже не нужен ни идиш, ни иврит… Были, были ошибки, мы всегда спешим, не умеем без ошибок, вы правы: не надо ходить на службу в синагогу даже в Судный День, даже если этого требует твоя работа, новое стихотворение или поэма; не надо принимать из жалких благотворительных посылок полотенца, рубашки, носки, можно чаще стирать несколько старых рубашек; в Киеве можно в сандалетах проходить без носков от мая до октября. «Этот свой поступок я осуждаю, — говорил он на допросе в Киеве. — Считаю, что получение указанных выше вещей из посылок от благотворителей из США является позором для советского писателя… Я вижу, что вы все обо мне знаете, и не собираюсь отпираться…»В ноябре 1949 года Гофштейн в последний раз проделал путь из Киева в Москву, поглядывая из-за решетки вагона для заключенных на украинскую землю, которую воспел как поэт и благословлял, как отчий дом — еще один отчий дом на дорогах неприкаянного народа.
С 22 ноября жизнь поменялась — круто и беспощадно.
У следователя Лебедева, одного из самых свирепых истязателей, который ввиду особой важности следственной роли Гофштейна вел его дело, вскорости передав его Хребтатому, Рюмину, Стругову, Кузьмину, Жирухину, Ионову и другим, под допросы и побои, — у Лебедева к приезду Гофштейна из Киева уже заготовлены протоколы и все нужные ответы на вопросы — раскрытие преступлений, о которых «провинциал» Давид Гофштейн даже не подозревал. Уже на процессе в мае 1952 года Гофштейн скажет: «Вначале я думал, что мой долг — это противостоять. Я говорил себе, что умру, а протоколов этих не подпишу. Но потом я увидел, что сам факт, что я писал свои произведения на еврейском языке, уже является с моей стороны сопротивлением ассимиляции…» [31] Так в публичном слушании дела родился еврейский Швейк или, если угодно, советский Гершеле Острополер!
31
Судебное дело, т. 3, л. 49.
Унижение паче гордости! Все подсудимые к этому времени усвоили официальную государственную позицию обвинения и суда: неприятие ассимиляции как великого блага и торжества ленинско-сталинской национальной политики есть грех непростительный, может быть, даже и смертельный!..
«— Под показаниями о преступлениях имеется ваша подпись, — заметил Гофштейну председательствующий в суде генерал-лейтенант Чепцов.
— Я ничего не соображал тогда… На следствии у меня было такое состояние, что я не понимал, что подписываю, что делаю… Теперь я здоров и прошел школу МГБ, я все теперь понимаю и осознаю, и память у меня теперь здоровее, чем тогда…» [32]
32
Там же, л. 9.
Но страх до конца не преодолен, пройдет несколько часов судебного допроса, и Гофштейн вернется к позиции покорности.
«Если идет процесс ассимиляции, — скажет он, — кто же будет обучаться языку, который нужен только в местечке, да и там не годится, а если мы продолжаем отстаивать право этого языка, то поэзия наша и деятельность являются националистическими…» [33]
Председательствующий не вполне удовлетворен ответом Гофштейна, может быть, его не устраивает хитрая интонация, не исключающая сомнения и неуверенности.
33
Там же, лл. 28–29.
«Вы выступали с лекциями о своей поездке по Палестине и сами признали… — Чепцов находит заложенную страницу следственного тома: — Что „при этом в осторожной форме призывал к сохранению еврейской культуры и языка в Советском Союзе“».
Да, был грех. Остается, потупясь, молча развести руками.
Следователи в Киеве не искали юридических норм обвинения Гофштейна, в протоколах я не нашел и слова такого — «преступление», нет в них и аббревиатуры ЕАК. О комитете ни слова, о сборе и передаче за океан «шпионских материалов» — и подавно. Но следствие в Москве уже вооружено набором сведений о тягчайших преступлениях против страны и советского народа и заметной роли самого Гофштейна в этих преступлениях. Неважно, что Давид Гофштейн существовал вдалеке от ЕАК, от его президиума, что он давно литературный противник Фефера, которому когда-то помог выпустить первую книгу стихов.