Обвиняется кровь
Шрифт:
Лозовского печалят малодушные слова Бергельсона, так одурманенного на следствии лживой «официальной установкой», что любой отдельный разговор о евреях, еврейской культуре, еврейских потерях от рук нацистов и т. д. — национализм чистой воды, что и в судебном заседании он все еще не отваживался громогласно отвергнуть эту ересь. Используя нерешительность Бергельсона, судья заводит речь о брошюре «Немецким матерям», ярком документе контрпропаганды, — обращении к матерям Германии от имени еврейских матерей, познавших ужасы депортации и геноцида.
«— Вы считаете эту брошюру националистической? — спросил он у Бергельсона — автора брошюры, и тот, жизнью приученный искать вину в себе, покорно ответил:
— Я считаю ее националистической потому, что
ЧЕПЦОВ: — Кем считается?
БЕРГЕЛЬСОН: — По заключению литературной экспертизы, мои некоторые статьи считаются националистическими потому, что там говорится только о евреях» [206] .
В словах Бергельсона, если вслушаться, нет согласия с дикой позицией, исключающей возможность исследования избранного автором предмета, осмысления его как самодостаточной реальности, но нет и спора, нет протеста: силы Бергельсона на исходе. Внешне соглашаясь с судьей, он отсылает вопрос «экспертам», следователям, всем, кто так жестоко взял над ним власть и грозит ему уничтожением. Судей же устраивает и эта двусмысленная покорность. «Если еврейская литература мешает евреям ассимилироваться, — говорит Бергельсон, — а у Лозовского есть интерес к этой литературе, из этого можно сделать вывод о его национализме» [207] .
206
Судебное дело, т. 4, л. 91.
207
Там же, л. 39.
Лозовский не прощает и такой малодушной уступки. «Для того чтобы писать в еврейскую газету, — говорит он, — надо писать по-еврейски. Но когда Бергельсон вдруг говорит, раз пишут по-еврейски, значит, это национализм, то выходит, что тут судят еврейский язык. Это уму непостижимо».
Он снова и снова обращается к практике Совинформбюро и ЕАК, отметая обвинения в национализме; напоминает о радиомитинге на еврейском языке, проведенном для пропаганды на США по указанию секретариата ЦК, и о том, что все ораторы были проинструктированы в ЦК, «каждая речь, ее текст, читалась мной, Александровым и Щербаковым», а в ходе следствия только и слышишь, что о каком-то «националистическом митинге», организованном Лозовским.
«Что, академик Капица мне подчинен?.. — спрашивал он у суда. — Писатель Эренбург мне подчинен?.. Эренбург сказал на митинге, бросая это в лицо фашизму, что имя его матери — Ханна. И вдруг пошли толки, что это, мол, возвращение к еврейству. Мою мать тоже звали Ханна, что же, я должен стыдиться этого? Почему это объявляется национализмом?» [208] .
Имя матери Лозовский назвал не случайно: позади долгая жизнь, горестные наблюдения за тем, как все сильнее забирает Сталина антисемитское помрачение. Позади и очная ставка Лозовского с Полиной Молотовой (Жемчужиной), угнетавшая его очная ставка, неподписанный протокол которой пролежал в сейфе у Абакумова до самого ареста министра.
208
Там же, л. 47.
Можно был опустить такую подробность, как имя матери — его и Эренбурга. Но он его произнесет — Ханна, произнесет как покаяние, как последний поклон ее памяти. За десятилетия жизни в адовом кругу он столько раз шел на компромиссы, глушил свое «еврейство», что на суде, в канун самого страшного, обязан сказать и повторить дважды: Ханна! Ханна!..
Он настаивает на праве и обязанности литераторов, пишущих по-еврейски и для еврейских изданий, пропагандировать —
в интересах страны, а не для удовлетворения национального самолюбия — трудовые и военные подвиги советских евреев. «Американских евреев, — сказал он, — поражало, что в СССР командир подводной лодки — еврей (Герой Советского Союза Фисанович). Значит, врет желтая „Форвертс“, кричащая, что в Советском Союзе преследуют евреев».Лозовский внешне спокойно, обстоятельно говорил о том, что ни «Эйникайт», ни еврейские альманахи, насколько ему известно, не замыкались на еврейской тематике — она просто стояла в центре их внимания, и это естественно, так же естественно, как и то, что украинские или казахские издания занимаются прежде всего буднями и праздниками своих республик, их людьми и культурой. Именно так можно внести свою лепту в общее дело страны — кто же лучше еврейских писателей и журналистов знает жизнь евреев?
Не в силах опрокинуть позицию Лозовского, генерал-лейтенант Чепцов напомнил ему «обобщенный протокол» от 3 марта 1949 года:
— А зачем же вы подписали?
Лозовский повторил, что дрогнул только однажды, под кулаками полковника Комарова, вгонявшего его в шок смертным боем, многочасовыми ночными допросами, унижениями, откровенно расистскими инвективами в адрес евреев как народа, называя его не только грязным, но и абсолютно преступным, «негодной сволочью», поставившей своей целью «истребление всех русских». Мир померк. Он понял, что его преследуют не как шпиона и даже не в качестве еврейского националиста, а как человека, рожденного женщиной-еврейкой, и он обязан сохранить себя, дожить до суда, чтобы на суде сказать правду. Когда-нибудь она пробьется к людям.
XXII
С именем Фефера связаны два популярных в молве эпизода: один так и не нашел документального подтверждения, второй достоверный, но преображенный толкованием Самуила Галкина, человека отходчивой души.
В первом действует Поль Робсон. Приехав в Москву, знаменитый певец, встревоженный слухами об аресте писателей, хочет повидаться с Ициком Фефером, с которым подружился в Америке. Лубянка лихорадочно готовит Фефера к встрече с Робсоном в гостинице «Москва». Поэт измучен, с трудом подбирают костюм, который скрыл бы страшную худобу, дают свежую рубаху с высоким воротником, чтобы не открылись следы побоев, над ним хлопочет… театральный гример. Встреча странная, натянутая, связанная, но Фефер явился, Фефер на свободе — это главное, и все обошлось бы, если бы не резкое движение руки, оголившее запястье, следы насилия, оставленные наручниками…
Была ли такая встреча? Быть может, была, и Фефер покорно сыграл роль «свободного человека» — едва ли кто-нибудь вообще посмел бы отказаться от защиты «родной и справедливейшей» Советской власти. Но наручников не было. Не было следов насилия — Фефера не били. Стоило ему заколебаться, ужаснувшись, что зашел слишком далеко в сотворении дела ЕАК — по выражению Лозовского, не «дела», а «романа», — ему начинали угрожать, и страх, в котором он признался на следствии (и подтвердил потом на суде), парализовал его, заставляя продолжать оговоры. Если он и исхудал, то не от скудости тюремного пайка — все время следствия он содержался в привилегированных условиях; истязать его могли только муки совести.
Второй эпизод вполне достоверный — очная ставка Фефера и Галкина. О ней рассказал уцелевший, но вернувшийся из лагеря с разрушенным здоровьем Самуил Галкин. Михаил Матусовский записал его рассказ и опубликовал в журнале «Знамя». Я привел эту страницу в «Записках баловня судьбы» и повторю ее здесь.
«Чтобы сломить сопротивление Галкина… следователь устроил ему очную ставку с Фефером. „Гражданин Фефер, — спокойно спросил следователь, заранее уверенный в ответе, — вы подтверждаете показания данные вами на прошлом допросе, что вы и бывший ваш друг Самуил Галкин были связаны с контрреволюционной организацией „Джойнт““? И Фефер, опустив голову, глядя куда-то в пол, вернее даже, никуда не глядя, глухо ответил: „Да“. — „Не стесняйтесь, не стесняйтесь, говорите громче. Вы подтверждаете, что заключенный получал деньги от вышеназванной организации и сообщал через вас сведения секретного характера?“ Фефер снова, не поднимая глаз, пробормотал еле слышно: „Да…“ — „Ну вот видишь, а ты не верил. А теперь сам лишил себя добровольного признания вины. Можете увести Фефера!“»