Обвиняется кровь
Шрифт:
Сознавая, что это, может быть, в последний раз в его жизни, Галкин решился взглянуть на своего друга. Он увидел такого несчастного и жалкого, такого растоптанного и уничтоженного человека, что даже не мог презирать его, хотя и хорошо понимал, что одним словом «да» тот предопределил всю его дальнейшую судьбу. Истощенный и запуганный, с черными пятнами у глаз и кровоподтеками на восковой лысине, он был уже совсем другим человеком, только отдаленно похожим на Фефера, только носившим его имя. И тут Галкин, заранее прощая все, что он сделал и сделает ему еще, снимая с него вину, подошел и поцеловал Фефера. Какими собачьими, виноватыми, только на миг ожившими глазами взглянул тот на друга! Они были сейчас выше всего, выше неправедного суда, выше власти, готовой расправиться с ними в любую минуту, выше самой жизни, которой они нисколько, уже нисколько не дорожили…
Очевидно,
Перец Маркиш не поцеловал бы его и полумертвого…
Самуил Галкин поцеловал, и поцеловал бы, даже зная о долгой «внештатной» службе Фефера-«Зорина». У него хватило бы света и доброты на целое человечество.
А мы будем теряться в догадках, пока не получим доступа к томам следственного и судебного дел ЕАК [209] .
Теперь я знаю: к осени 1949 года дело Галкина, в числе ряда других, было выделено в отдельное слушание и очная ставка с Фефером состоялась перед завершением этого «дочернего», уже имеющего другой номер дела. Поскольку участником этой очной ставки был Фефер, протокол ее приложен к одному из следственных томов дела ЕАК (том XXXI). Возможно, Галкин уже знал, что его самого вывели из самого пекла, и сожалел о тех, кто оставался в эпицентре государственного беззакония.
209
А. Борщаговский. Записки баловня судьбы, с. 131–132.
Поразительно, как беда и смертный страх меняют некоторые соотношения, и мы уже готовы назвать друзьями тех, кто не только не дружил, а в главном даже противостоял друг другу.
Очная ставка Фефера и Галкина состоялась 3 сентября 1949 года. Передо мной краткий ее протокол, отчасти повторяющий запись Матусовского: односложное, глухое повторение Фефером нескольких его показаний о Галкине с января по март 1949 года и вялая, подавленная самозащита Галкина. Ни слова о поцелуе: такой поступок, скорее всего, не мог не озадачить следователя, не укрепить его в подозрении, что у них, у евреев, все не как у людей и надо держать себя с ними построже.
Иные из моих предположений оказались ошибочными. Фефер еще очень нужен был и следствию, и суду до начала июля 1952 года, когда он потребовал закрытого судебного заседания. Фефера не били, не били ни разу со дня ареста, это подтверждено многими участниками следствия, от младших чинов до главных действующих лиц, таких, как Лихачев или Комаров. Все его показания 1949 года — только продолжение и разработка прежних добровольных донесений Фефера как агента-осведомителя, скрывавшегося под именем Зорин.
Предательство Фефера так непредставимо для многих, кто его знал, что мы обязаны отдавать себе в нем полный отчет, говорить только о том, что абсолютно подтверждается документами, его признаниями и вызывающими доверие свидетельствами третьих лиц.
Это важно еще и потому, что речь идет не только о загадке конкретной судьбы, но и о скрытых, подспудных силах того времени, которые так властно и вполне в духе эпохи сформировали «феномен» Фефера. Мы невольно приблизимся к тем слепым, запальчивым разрушителям еврейской культуры, кто, поощряемый партией и марксистско-ленинским толкованием национального вопроса, подстегивал, грубо подталкивал само время, смыкаясь в своих гонениях и с «теоретиками» Инстанции, и с практиками Лубянки. Отчаяние Зускина, Квитко, Бергельсона, Маркиша и других было так велико еще и потому, что они всегда чувствовали за спиной дыхание преследователей: голоса доносов и оговоров, грозящий им кулак «истинно пролетарских» писателей. Это часто отнимало последние силы у самых честных и талантливых, кого третировали как «попутчиков», сомнительных людей, кому никак не выдавали «справки» о том, что они полноправные советские
писатели.В ноябре 1929 года Перец Маркиш писал за океан своему другу еврейскому писателю Иосифу Опатошу: «А вообще мы не знаем, на каком мы свете. В атмосфере, когда люди пытаются выглядеть „ужасно“ пролетарскими и стопроцентно „кошерными“, так много фальши, малодушия, нерешительности, колебаний, что стало трудно работать» [210] . Фефер едва ли не первый и главный среди стопроцентно, «ужасно» пролетарских поэтов и идеологов еврейской культуры. Вульгаризация и пагубные упрощения, которые несла всей советской литературе и культуре «авербаховщина» и рапповщина в целом, применительно к культуре еврейской усиливались реальной опасностью быть обвиненной в злостном буржуазном национализме.
210
J. НоЬегman. Bridge of Light: Jiddish Film Between two Worlds. N.Y., «Pantheon», 1991, p. 141.
«Изломанных, разбитых, угнетенных и придавленных людей, которые стояли в центре еврейской дооктябрьской литературы, — говорил Фефер в августе 1934 года на Первом Всесоюзном съезде советских писателей, — в советской литературе больше нет. Эти горбатые люди исчезли из нашей жизни и больше не вернутся…» Он говорил о новых именах в еврейской поэзии и прозе, характерная черта которых — «бодрость и оптимизм», радовался тому, что «старых, привычных образов вы не найдете ни у одного из наших советских еврейских прозаиков», ибо дети вчерашнего «человека воздуха» стали шахтерами, металлистами, колхозниками, писателями — строителями социализма. «Буржуазные писатели, — продолжал Фефер, — очень мало писали о родине; и Бялик и Фруг, заливший своими слезами всю еврейскую литературу, много писали о разрушенном Иерусалиме и о потерянной родной земле, но это была буржуазная ложь, потому что Палестина никогда не была родиной еврейских трудящихся масс». «Советский Союз поднял всех нас, еврейских писателей, из заброшенных уголков и местечек, навсегда похоронил проклятый „еврейский вопрос“, навсегда сжег, уничтожил черту оседлости — низость и подлость царского режима» [211] .
211
Первый Всесоюзный съезд советских писателей. 1934. Стенографический отчет. М., «Советский писатель», 1990, с. 166, 167.
Я не брошу в Фефера камнем за слова любви к породившей его земле, к советской родине, — с теми же словами поднимались на трибуны — эту и другие — еврейские писатели, и те, кто будет истреблен спустя три года, в дни большого террора, и десятки других, к оговору и уничтожению которых приложит руку и Фефер. Все они, буквально все, объявленные на съезде писателей провозвестниками новой, раскрепощенной еврейской литературы, будут обвинены им в буржуазном национализме. Не брошу камнем и за то, что он не провидел возможности возрождения еврейской государственности в Палестине, — трудно было проникнуться даже мечтой об этом в государстве, настолько энергично решавшем «еврейский вопрос», что и простые симпатии к еврейской Палестине и к древнееврейскому языку оказывались преступлением.
Двадцатые годы прошли в эйфории; разрушены узилища «черты оседлости», ничто не препятствует развитию личности вчерашнего человека «процентной нормы». Закрыты синагоги, но варварски разрушены и православные храмы, религиозные святыни других наций. Комсомолия поет: «Долой, долой монахов, раввинов и попов, мы на небо полезем, прогоним всех богов!..» При свергнутом, разрушенном авторитете веры процесс ассимиляции ускорился необыкновенно. Сотни тысяч людей, врастая в новую жизнь, в новый, нивелированный быт, устраивают свои судьбы и будущее детей, а народ как целостность убывает, его культурная жизнь, исключая экзотику, подходит к черте исчезновения.
Вина Фефера — в непреклонности, с которой он и его единомышленники ополчались на корни национальной культуры, на те ее былые создания, которых нельзя изгонять из духовной жизни, толкая народ в пустыню духа, отнимая у него историю. Вина в том, что в своей социалистической заносчивости они третировали мировую еврейскую литературу, шельмуя писателей кличками «буржуазный», «реакционный», «местечковый» и так далее только потому, что те живут в условиях другой социальной системы.