Очередь
Шрифт:
Он умолк, захлебнувшись мокрыми рыданиями, и Александра охватило небывалое тепло, неодолимое желание высказать этому человеку свою внезапно накатившую благодарность, свою вскипевшую в сердце привязанность. Он попытался найти нужные слова, но мысли то и дело разбегались, а потому он просто мягко высвободил бутылку из рук Николая, воздел ее к свету фонаря и объявил:
— Спасибо, друг, пойло высший сорт, не то что та отрава, которую я до тебя пил — она и гореть-то не горела.
Хлюпнув носом, Николай поднял голову:
— Как ты сказал?
— Спасибо тебе, говорю, я считаю, что ты… это самое… здорово, что мы с тобой можем… как это…
— Во-во. — Николай вскочил. — Это ты хорошо придумал. У тебя в сумке бумага есть?
Александр тупо и покорно смотрел, как Николай выворачивает его сумку. На землю выпали две книги, пара
— На растопку. — Николай схватил тетради, отталкивая ногой все прочее. — Книжки последний босяк не тронет.
Листы в клетку и в линейку, испещренные учительскими пометками, были тут же скомканы; затем Николай плеснул из бутылки на заднюю стенку киоска.
— Тут фонарей нету, риска меньше, — ухмыльнулся он. — Интим.
Что было потом, Александр точно не помнил. Николай матерился, дул на пальцы, потому что спички, вспыхнув, шипели и гасли одна за другой, пока первый осторожный язычок огня не лизнул смятую страницу, потом вторую, и вдруг полыхнуло пламя, обдавшее их светом и жаром, и вверх взвилось что-то слепящее, неудержимое и гневное, точь-в-точь похожее на ту злость, которая вдруг завладела Александром: он злился на вранье, на очередь, на невозможность хоть что-то узнать наверняка, на неспособность разорвать прогнившие путы времени, тугие путы пространства, которые спеленали их всех, — но он-то вырвется, поклялся он себе, с хохотом убегая по улице вслед за хохочущим где-то во тьме Николаем, он-то вырвется, и жизнь его пойдет совсем по-другому, так или иначе пойдет по-другому, ярко и полнокровно, как… как яркая, полнокровная жизнь этого таинственного гения, Игоря Селинского, который вовсе не умер, а живет в свое удовольствие, но, конечно, не корпит за письменным столом, а пускается в необыкновенные, фантастические приключения… или как вот эти круглые, блестящие колеса, что катятся по небу, с каждой минутой приближаясь к далекому, залитому светом, шальному городу… или как то пламя, которое — вспомнил он — он где-то совсем недавно видел, полнокровное, яркое пламя, которое ближе к рассвету продолжало плясать у него перед закрытыми глазами, когда он засыпал в своей промозглой, тесной комнате.
Перед тем как провалиться в беспамятство, он вдруг сообразил, что книги Виктора Петровича, взятые в тот вечер, остались валяться на земле вместе с жалким содержимым его опустошенной сумки, и на миг ему сделалось не по себе. Но дурные предчувствия, единожды вспыхнув, тут же умерли, как очередная зашипевшая и погасшая спичка, и он тихо засмеялся в подушку, видя перед собой великолепное безумие огня, его насыщенный, ослепительно-красный цвет.
Очень долго, целый час, если не больше, Сергей сидел на скамейке, изучая сложенный листок бумаги со скрипичным ключом на обороте. Записка была мятой, вытертой, растерзанной по краям. Она, видимо, написала ее несколько недель тому назад, попросила кого-то передать, но тот забыл; не исключено, что этот листок давно гулял по очереди, собирая плесень и крошки по чужим карманам и кошелкам, прежде чем оказаться у Саши в сумке. Прочесть ее Сергей не решался, боясь, как бы она не рассыпалась у него в руках, — во всяком случае, так он себе объяснял свое промедление.
Немного погодя он посмотрел на часы. С момента Сашиного ухода истекло пять минут. Он развернул записку, и мир вспыхнул жарким светом. Всего пара слов, без обращения, без подписи. «Заходите в любое время» было написано крупным, дрожащим почерком; она писала второпях — он это понял, — в очереди: наверное, подложила под листок нотной бумаги какую-нибудь книжку. Внизу стоял адрес. Строчки почти до неузнаваемости распял сгиб, однако номер квартиры все же уцелел — этот номер до сих пор постоянно всплывал у него перед глазами, преследуя воспоминанием о том, как однажды ночью в конце лета он разглядывал ее дверь в течение нескольких мучительных минут, когда топтался в полутьме у нее на площадке, чего-то ждал и не решался позвонить.
Стрелки часов ползли удручающе медленно, как будто циферблат намазали клеем; и все же, секунда за невыносимой секундой, время шло. Было без малого десять, когда он наконец встал и решительно направился к ее дому, прибавил шагу, потом незаметно перешел на бег; он бежал сквозь тени, сквозь октябрьский холодок, мимо какой-то шумной заварухи, быстро оставшейся позади, мимо безликих прохожих: ему смутно помнились несущаяся
навстречу компания — очевидно, студенты, которые на бегу весело перешучивались, как свойственно молодежи, — и ответственный внук, который вывел деда на неспешную прогулку; поздний вечер небрежно набросал их силуэты черной тушью на черном фоне, этакие знакомые эскизы мирного городского дня, стремительно стираемые осенним ветром.Он порядком выдохся, когда добрался до ее улицы. Отсчитал: первый, второй, третий, четвертый; на ее этаже освещенные окна перемежались с темными, а за которыми скрывалась ее квартира, он не знал. Запрокинув голову, он смотрел вверх, пока не затекла шея, а потом, собравшись с духом, шагнул в подъезд.
Звонить он не хотел, чтобы не разбудить невидимку, спавшего на невидимом диване под невидимыми картинами, а потому осторожно постучал, выждал и постучал еще раз. Дверь резко отворилась; на пороге стояла она, еще в пальто, отбрасывая тень к его ногам. Его пронзило внезапное разочарование: он помнил ее совсем другой, совсем иначе представлял ее в течение долгих недель, а увидел измотанную, заурядную, бесцветную женщину с потухшим взглядом. Потом глаза их встретились, и она стала такой, как прежде, с лицом, сотканным из крошечных частичек ясного, прозрачного света.
Она, похоже, ничуть не удивилась его появлению, но быстро, не дав ему опомниться, приложила палец к губам и ускользнула. Следом за ней он прошел неосвещенным коридором к ней в комнату, и комната тоже оказалась немного другой, словно после его первого и единственного посещения там прибавилось углов, но больше он ничего не успел заметить, потому что она, прикрыв дверь, повернулась к нему, и сердце у него полыхнуло и куда-то упало, живое и счастливое.
— Как хорошо, что вы решили меня проведать, — заговорила она взволнованным шепотом. — Я не пострадала, а вот бедняжка Вера, ох, какой ужас, я как прибежала домой, так и сижу сама не своя…
Смысла ее слов он не понимал, да и не вслушивался, не мог. Он шагнул к ней, и одновременно она шагнула к нему, и на протяжении нескольких ударов сердца он ощущал, как она тает у него на плече, на груди; но стоило ему зарыться пальцами в ее волосы, такие мягкие, необыкновенно мягкие, как она вся напряглась, высвободилась, отступила.
— Боюсь, вы не так поняли, Сергей Васильевич, — натянуто сказала она.
Не шевелясь, они смотрели друг на друга; ее лицо стало таким же, как тогда, на пороге: от него отхлынул свет. Казалось, она собирается сказать что-то еще. Он ждал, глядя на ее губы, ее глаза, а сам думал, с каким-то лихорадочным отчаянием, что, быть может, просто умрет в этот затянувшийся миг, и стрелки его часов остановятся навсегда. Потом она отвернулась, так ничего и не сказав, устало подошла к окну, волоча за собой пальто, висевшее на ней отяжелевшим зверем; и, проследив за ней взглядом, он наконец понял, что именно изменилось в этой комнате: на всех поверхностях громоздились старинные граммофоны из ее музея; по углам скопилась темная геометрия каких-то форм. Дыхание болезненно стеснилось у него в груди; ему вспомнилось, как она ставила для него цыганские романсы и сама слушала их с закрытыми глазами; вспомнилось ее лицо, отрешенное, но при этом восторженное, ангельское; вспомнились голубоватые впадинки ее висков, изгиб ее губ, произносивших слово «особенный»…
Когда он заговорил, голос совсем не слушался.
— Ты получила мою записку («Никакой записки я не получала», — прошептала она, по-прежнему глядя в сторону) и написала мне ответ, сама пригласила, но…
— Ничего я тебе не писала.
На этот раз он ее услышал.
— Как же не писала… зачем ты… наверное, ты меня считаешь…
В его протянутой руке дрогнул мятый листок. Она близоруко приблизила записку к глазам; ее руки тоже дрожали.
— Это не мой почерк, — слабо выговорила она.
— Адрес твой, а почерк чужой? Как же так?
— Это почерк моего свекра.
— Кого? Твоего…
— Моего свекра. Это ему билет нужен. Он с нами живет. Я думала, ты знаешь, что у меня…
На мгновение его ослепило резкой, жестокой белизной; в ушах оглушительно, барабанной дробью, туземным бубном застучала кровь, и кто-то закричал и отпрянул, и все вокруг с металлическим скрежетом обрушилось на пол, разлетелось на механические обломки, а блестящие черные болты и гайки рассыпались, как полчища тараканов, жутких, вредоносных тараканов, которых надо давить, вот так, вот так, и еще так, да, все это вредоносное, дребезжащее, нескончаемое…