Одесситы
Шрифт:
— Бедная моя.
— А Павлик, ты говоришь, жив-здоров? Что ж это мы наделали, Владек, теперь ведь им с Анной нельзя жениться? Или, раз венчали по-католически, то ничего?
— Не знаю. Наверное, ничего. Надо ксендза спросить. Девочка моя, радость моя, ты скоро поправишься, и мы с тобой…
— Да, Владечек, да. Кто это там, у печки? Прогони его! Нет, не гони… Какая же я глупая, кого испугалась. А ОН же к нам пришел. Ох, как хорошо! Владек, что же ты? Ты что, ЕГО не видишь?
Она умерла на рассвете, и ее хоронили на маленьком польском кладбище. Ксендз отпевал ее, как и венчал: торжественно и несколько сурово. Или это были такие
— Что ж теперь, сын мой, — сказал ксендз, когда все было кончено. О Яцеке я позабочусь, я знаю, что пани Зина вас просила. Храни вас пан Бог. Да утешит Он вас в вашем горе и спасет ото всех бед.
Он перекрестил Владека, и Владек поцеловал его сухую руку.
— А вы что же, пан отец, тут останетесь?
— Там дальше Россия, сын мой. А я поляк, и Яцек тоже. Куда нам дальше бежать? Что пан Бог Польше пошлет, то с нами и будет. Прощайте, и не падайте духом: то великий грех.
Владек брел по пустынным улочкам Слонима с невидящими глазами. А ему теперь — куда? Он поляк, и Зина умерла за то, что он поляк. Она остается здесь, в польской земле, его жена. А дальше — Россия? А Польшу — бросить? Тифозных он немцам не бросил, а тут как же?
Он рванул ворот гимнастерки и нащупал четки. Господи, помоги, и вразуми, и наставь! Что бы сказала мать? Нет, мать все поймет. И он не военный, он не связан присягой. И потом, мать уже все сказала — еще тогда, когда пела Владеку в колыбель «Плыне Висла, плыне».
Да, он останется, и что Польше — то пусть и ему. Он тут нужен, сюда его Бог послал. И сейчас он вернется к пану отцу и попросит его благословения.
ГЛАВА 14
— И клянусь здоровьем покойной мамы, мадам Кегулихес, она мне говорит прямо в лицо: целковый! За паршивую камбалу, вы такое можете себе представить?
— Ой, Рахиль, что вы такое говорите! Я всегда говорила: у людей теперь совести нет, и скоро совсем не будет. А вы что?
— А я ей говорю: почему же в тринадцатом году вы же мне же продавали ту же камбалу за пятиалтынный? А она говорит: нашли чего вспоминать, теперь война второй год. А я говорю: люди, будьте все свидетели нашему разговору! Что, камбалу призывают на войну? Какое отношение рыба имеет к войне?
— Вы здравомыслящая женщина, Рахиль. Мне всегда такое удовольствие с вами разговаривать.
Рахили, к ее удивлению, тоже эти часы были приятны. А поначалу она даже поплакала, что приходится идти внаем. А что делать? Моисей уехал в Вену, конечно, назначив сестре содержание. Она его аккуратно получала каждый месяц, но теперь же такие цены — хоть ложись и умирай. Писать Моисею и просить еще денег было неловко. И так сколько он для них делает. За квартиру Рахиль ничего не платит, а как это важно в такое время — надежная крыша над головой. Но чтоб сводить концы с концами, Рахиль нанялась присматривать за старухой. Семья богатая, но у всех свои дела, а тут бабушка сломала бедро: кто-то ж должен быть с ней днем? Официально должность Рахили называлась — чтица: работа чистая и необидная. Но, хотя Рахиль и могла разбирать надписи, о чтении вслух не могло быть и речи. Да и ни к чему это оказалось. Старуха была нравная и желчная, семья ее побаивалась, но Рахиль она почти сразу полюбила — не за чтение, а за разговоры.
Ей было утешительно узнавать, что времена теперь плохие, и все идет не так — не то что в ее молодости.— Так вы говорите — бросили мостить?
— Да, и вы себе представляете вид? Желтый лоскутик — на виду у всей Одессы, а вокруг булыжники эти. Нечего было и начинать.
Речь шла об искусственном немецком камне клинкере, которым начали мостить площадь рядом с Думой, но из-за войны контракт прервался.
— А газеты теперь — чуть не сплошь белые: цензуру ввели, так вообще ничего почти не печатают. Так белую бумагу и продают.
— Хоть какой-то толк от газет. А то и завернуть ничего нельзя было: и руки пачкались, и все. А что ваша девочка пишет?
— Слава Богу, довольна на новом месте. Но я этого не понимаю, мадам Кегулихес: с таким талантом — зачем эти все театральные студии, и почему обязательно Москва? Шимек, когда учился, никуда из Одессы не уезжал, а играл, как ангел, и люди плакали, когда его слушали, клянусь вам. Но как отменили черту оседлости — вся молодежь прямо сбесилась. Подавай им столицы, Одесса им уже маленькая.
— А что, платят ей там в этой студии?
— Пока приходится помогать. Там в Москве, похоже, одним пением не прожить. Но она скромно живет, ей много не надо.
— Благодарите Бога, Рахиль. Вы же знаете, какие теперь певицы бывают. На тройках шастают, по рукам ходят, в шампанском купаются. Ничего себе занятие для порядочной девушки. Уж лучше скромно жить с маминой помощью, чем нескромно — с чьей-то другой.
— Ой, что вы говорите, она у меня не такая…
Больше всего Рахиль боялась, чтобы Яков не узнал, куда она ходит, поэтому подгадала свои часы с мадам Кегулихес на время, пока Яков был на уроках. Незачем мальчику знать, что матери приходится зарабатывать. Он и так дерганый какой-то стал: того и гляди бросит гимназию. Вот пришлось покупать новую форму, в старой уже нельзя было, руки на ладонь из рукавов торчали. Так что же он устроил? Шестнадцать лет, нервный возраст. А немножко обидно: работал бы как отец с четырнадцати, и в синагогу бы ходил, и никаких бы нервов не было.
Яков запомнил этот поход за формой на Александровский проспект. Там над лакированными полками висела лакированная же надпись: «Цены без запроса». Он примерил китель, и началось. Его называли красавчиком, и очаровательным молодым человеком, но цену заломили такую, что Рахиль ахнула и запричитала. Сгорая от неловкости, он снял китель и решительно сказал матери:
— Пойдем отсюда.
— Молодой человек, вы куда? Вы гляньте в зеркало: чистый Макс Линдер вы в этом кителечке! Мадам, где ваши глаза? Это же удача — раз на тысячу лет!
Рахиль вернулась и предложила половину.
— Клянусь детьми, мадам, и эта цена — себе в чистый убыток! Только потому что я хочу сделать уважение такому красивому молодому человеку.
Эта торговля с воплями и клятвами тянулась бесконечно долго, и Якову было стыдно за мать, и стыдно оттого, что стыдно. С горящими щеками он вынес покупку еще и брюк (Рахиль, разумеется, включила их в ту же половину), но когда дошло до мундира, сдавленным шепотом пообещал матери, что бросит гимназию, если они немедленно не уйдут. Мундиры были необязательны, а тут как раз пришел Куцап из их класса с отцом, тоже за формой — и ему приказчики выносили мундир и прочее барахло с поклонами. И держали шинель, пока он вдевался в рукава, а не швыряли, как его матери, на прилавок.