Один
Шрифт:
Было там маленькое и розовое, некрасиво розовое, как кисея на туалете мещанки: любовь и солнце, и всякая человеческая радость. Было серое и переплетенное, как пыльная паутина, грязное и ненужное: тюрьма и все то, что делалось против воли, когда приходилось биться, как в паутине. И было еще угловатое, с колючими углами и слишком большое, так что внедрялось и в розовое, и в серое: подвиг.
Было еще просто черное, густое, и это черное росло по мере того, как жизнь спускалась вниз: усталость. В этой усталости серое тонуло бесследно, а розовое делалось серым.
И когда заключенный смотрел на свою
Розовое, серое, черное. Он долго всматривался, чтобы найти что-нибудь: яркое, ослепляющее глаза, красивое. Пусть хотя бы маленькое, как звездочка, но ослепляющее.
Возвращался далеко назад, туда, где была одна только почти изгладившаяся тропинка. И уходил испуганно, потому что там, в детстве, было совсем плохо, хотя и там он мог бы сверкать и радоваться. То, что не изгладилось, было безобразно, -- и теперь почти постыдно.
Когда он передвигался дальше и вспоминал о любви, то ему как раз начинало делаться ясным то, что подтверждалось потом на каждом шагу.
Любовь -- розовенькая, а не красная. Побледнела, потому что была испугана, и сосуд любви никогда не наполнялся до краев. Так, полоскалось на донышке. А дальше наполнять было страшно. Вдруг разольется и потопит? Возьмет всего целиком и не пустит вперед.
А там, впереди, приближался подвиг, выпирал колючими гранями, жал и давил.
Любовь и радость были свои. А подвиг -- чужой, потому что для других. Любил и радовался для себя самого и, поэтому, все, что от радости, было мелкое, розовенькое, как кисейная драпировка. А на плечах своих нес огромную, угловатую тяжесть, которая отбрасывала от себя две тени: черную и серую.
Он болел чужою болью. А его болью не болел никто.
Теперь было видно, что с самых первых дней жизнь построилась неправильно. Поэтому и было так скучно и тяжело вспоминать о ней на пороге смерти.
Но зато теперь хорошо было умирать с уверенной медлительностью, час за часом. Каждый час можно было оглянуться на жизнь и проверить: не осталось ли там чего-нибудь, что манит и привлекает, и не следует ли вернуться на дорогу.
Вчера, сегодня и каждый час на дороге было одинаково пусто и скучно. Больше всего -- серой паутины и черной усталости. Тени длиннее того, что их отбрасывало.
Поэтому новый опять сказал себе спокойно и уверенно:
– - Я не могу больше. Я устал. Нет радости. Я умру.
Затем он вспомнил о троих, которые, может быть, болели теперь его болью. И сказал себе:
– - Это хорошо.
И забыл о них, опять смотрел на дорогу, все переворачивал, ходил вперед и назад.
Нет ничего. Обманул себя сам. С самого начала хотел жизни, искал ее, -- а прошел мимо.
Болел за других -- а за себя не болел. Из себя сделал ничто, и, поэтому, не нужно и неинтересно было жить дальше.
Все это пришло в мысли так ясно только тогда, когда приблизилась смерть, и можно было оглянуться назад.
Новому было страшно, когда он думал, что мог бы прожить еще десятки лет, а между тем в этой жизни все было бы прежнее.
Ночью мысли начали путаться. Вспыхнули еще несколько раз и погасли, -- и новый не заметил, когда это случилось.
Утром пришли доктора, -- чистые, хорошо выбритые,
в золотых очках и в длинных сюртуках, -- и принесли с собою клизмы и зонды для насильственного питания.Но заключенный уже умер. У него было слабое сердце, которое перестало биться раньше, чем следовало по науке.
* * *
Начался день, как обыкновенно. Умылись, шумно расплескивая воду, над большой деревянной лоханью. Пили жидкий чай с белым хлебом. Младший казак съел два яйца всмятку.
Потом слесарь смахнул с того угла стола, который был в его распоряжении, хлебные крошки и развернул тетрадь. Но перышко испортилось еще накануне и, поэтому, пришлось звать надзирателя, чтобы он послал в контору за новым.
Старший лег грудью на подоконник и смотрел вниз. Там -- стена, за стеной -- дорожка, по которой ходит часовой, за дорожкой -- обрыв. На поле лежала изморозь. Было холодно.
Старший думал о том, что хорошо было бы выйти на свободу ранней весной, когда распускаются деревья, и узенький ручей в станице разольется целой рекой. Думал и тихонько насвистывал что-то грустное.
Слесарь ждал когда принесут перо, ходил взад и вперед. На левой ноге подошва отпоролась и звонко шлепала.
– - Ходит, ходит!
– - жаловался младший.
– - И так голова болит, а он мелькает.
– - Да? Ну, я не буду.
Одно время в коридоре сделалось шумно. Слышно было, что там суетится много людей, и все они почему-то говорят вполголоса, почти шепотом. Слесарь прислушался. Смутно разобрал хрипловатый, перепрыгивавший в дискант, басок начальника. Он тоже сдерживал голос, и это было странно.
– - Привели новых!
– - вслух подумал слесарь.
– - Так много? Хотя, может быть, была демонстрация в городе...
– - Новые говорят громко. Это что-то не так.
Установили дежурство у волчка, чтобы не прозевать, если подойдет с какой-нибудь новостью Перадзе. Старший поставил у самой двери табуретку, сел, заложил ногу за ногу, поудобнее. Курил и ждал.
Младший -- первый заговорил о семнадцатом.
– - Вчера не было никаких вестей. Может быть, кончил голодовку. А мы все думаем и ждем.
– - Перадзе мало дали табаку. Пожалуй, рассердился.
– - У нас у самих четверка кончается. Это тоже нельзя.
После старшего сидел у волчка младший. Он жаловался, что у него очень болит голова, и поэтому он очень устает, но слесарь не сдавался и не занимал его места. И когда слесарь взглядывал на дверь, можно было подумать, что он чего-то боится. Того, что придет внезапно и тайно из-за этой двери.
Так как ждали напряженно чего-то неизвестного, не зная, будет это радость или горе, -- то мысли шевелились в головах тяжело и медленно, каждая из них задерживалась надолго. Время измерялось мыслями и было длинное.
В коридоре шум и шепот давно затихли. Одиноко гудели шаги надзирателя, звякали ключи. Все было, как всегда, но зловеще таилось новое, и все ждали.
Какую-то многолюдную камеру провели на прогулку; зашумело и опять стихло.
– - Слушайте!
– - сказал слесарь, и под глазами у него были темные круги.
– - Если новый еще голодает или вообще что-нибудь такое...