Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Одиннадцать
Шрифт:

Франсуа Корантен, как известно, почти там не жил. Сотни биографов, в чьих трудах я охотно черпаю вдохновение, если и говорят о его пребывании в Комблё, то как-то не очень уверенно, не полагаться же на горе романистов, что запросто его изображают в пудреном парике и белых чулках держащим за руку мальчика, которого он хоть на несколько часов спасал от удушающей любви двух женщин, уводя его вдоль прибрежных раскидистых ив в сторону Шеси и называя имена деревьев, речных судов и писателей, перечисляя законы природы, средь которых играет со своими творениями Высшее Существо, толкуя о движении небесных тел, и неуклонном падении тел земных, и о том, что необъяснимым и восхитительным образом то и другое суть проявления одного и того же закона, — словом, излагая мальчику азы научной мысли своего времени. Нет, я не стану полагаться на горе-романистов, желающих сделать из Корантена художника, искушенного в философии, которую преподавал ему отец. На самом деле они почти не виделись, и мальчик жил, не мысля об азах, рядом с двумя женщинами, удушавшими его любовью.

Его отец, юный поэт, как вы знаете, решив жениться, оставил сан, что случалось в ту пору нередко; ну а жениться он решил, поскольку девушка была красива и богата, а он не относился к числу тех аббатов с бенефициями и дворянскими фамилиями, которые тогда главенствовали в свете, распоряжаясь всем, включая женщин, и оставался, хоть и нацепив воротничок аббата, всего лишь

лимузенцем, пусть удачливым, и, стало быть, мог ею обладать, лишь став ее супругом. Итак, он поставил крест на церковной карьере, чтобы жениться, но еще и для того, чтобы посвятить всего себя мужской профессии, вернее, тому, что представлялось таковой изощренному уму принаряженного лимузенца. Словесности, месье. Потому что в ту эпоху литературная религия начала оттеснять другую, великую и старую, загонять ее в узкий отрезок времени и в узкое пространство — в царствование Тиберия, под сень олив по берегам Иордана — и утверждать, что ныне универсальный дух обитает в словесности, на страницах романов и в анакреонтических стишках. Бог, так сказать, перепорхнул в другое гнездо. И Франсуа Корантен понял это одним из первых среди тех, что первыми это поняли, причем в нем говорил не расчет и не хитрость, нет, он почуял это сердцем, которое считается чуждым расчетов, хотя на самом деле оно в своих порывах более расчетливо, чем незатейливый здравый смысл тысячи старых неграмотных мошенников-виноторговцев.

Франсуа Корантен был из тех писателей, которые впервые стали говорить и, разумеется, думать, что от писателя есть польза, что он совсем не то, чем его считали раньше: не изящная безделушка для развлечения сильных мира сего, не звонкий, галантный, вычурный пустячок, который достают из королевского рукава на потеху полуголых барышень в Сен-Сире или в Оленьем парке; не жонглер, не кастрат, не драгоценный камень, вправленный в корону принцев, не сводня, не придворный краснобай, не поставщик удовольствий — нет, вовсе нет, он этакая квинтэссенция, крепкая смесь чувства и разума, этакая закваска, которая заставляет бродить вселенское человеческое тесто, этакий усилитель человека, некая сила, его взращивающая, возвышающая, так растет золото в ретортах, так крепнет брага в перегонных кубах; мощный аппарат по производству человеческого счастья. Да, вы правы, месье, этот импульс — писатели Просвещения. И они правда несли свет, даже если... тем более если... их мучило сознание того, что сами они лишь кроты, — кроты, что высунули нос из темных погребов; пусть ими двигали иллюзии и самообольщение, пусть перелет Бога в другое гнездо, которое они готовили своими сочинениями, всего лишь ловкий трюк, пусть их подстегивал неутолимый лимузенский голод, они все равно были своего рода солью земли. Были той самой закваской, какой себя видели, — им удалось исконный лимузенский голод обратить внутрь себя и каким-то магическим, но весьма действенным образом, претворить его в щедрость.

Все это составляло суть Корантена: Просвещение, соль земли, лимузенская ненасытность, претворенная в жажду дарить. Променяв церковную стезю на ложе Сюзанны, он искренне ссылался на «призвание» в начавшем распространяться мирском смысле. В обычной жизни слово, особенно слово письменное, принижало его, поэтому он выбрал поприще, где сила слова была более весомой, более, так сказать, абсолютной, чем в уготованных ему профессиях педагога или аббата, — то есть поприще литературное. А литераторы водились в Париже. Так что, едва успев насладиться юной супругой и наградить ее ребенком, тем самым золотым мальчуганом, что сбегал с крыльца, он отправился туда, где подобало быть таким, как он, — в Париж.

И зажил там на деньги Сюзанны, точнее, на деньги гугенота-отступника, ведь старый виноторговец также крепко, как и при жизни, держался за свою мошну. Эти Сюзаннины деньги, виноградники и суда Корантен проел, растратил на анакреонтические вирши, пустил на ветер, как и душу Сюзанны и ее тоскующее тело.

Зажил там с новым именем. Присвоил себе фальшивую дворянскую частицу, — в литературных кругах она служила тогда расхожей монетой, хотя решающей роли не играла, скорей ее носили в угоду этикету, как пудреный парик, она была таким же знаком вежливости, как манера снимать шляпу при встрече и надевать при разговоре. Вот он и скроил себе новое имя, и сдается мне, выбирая его, подражал своему тестю, старому отступнику, который то ли из бравады, то ли в насмешку не стал, вернувшись к прежней вере, отрекаться от гугенотского имени и, тогда как большинство из тех, кого звали Эли, утратили имя на королевских галерах, он сохранил его и, разбогатев при Лувуа, добился, чтобы это «Эли» произносили с почтением. Вот и Корантен, может быть, с горечью, а может, с гордым вызовом, превратил прозвище бывшего каменщика в признак дворянства и вошел в историю словесности как Корантен де Ла Марш. Увы, мы знаем, что это имя кануло в бездну, и в Лувре, на табличке под «Одиннадцатью», прочесть которую возможно лишь с трудом, и то когда нагнешься, значится другое, понятное, простое, без завитушек и парика, без пудры и белых чулок: Франсуа-Эли Корантен, и всё.

Да, деньги, имя, Париж — все напрасно; на ладони времени Франсуа Корантен де Ла Марш стоял слишком близко к старому неграмотному каменщику, цепь поколений была слишком короткой и тугой, она его задушила. Светский каблук был занесен над его высунувшейся кротовьей мордой. Он здраво судил о литературе, но блистать в ней не мог. Во всей этой истории литература важна лишь тем, что оказалась благотворной для призвания другого — Корантена-сына, художника, блиставшего на другом, не столь далеком от литературы, поприще, а также тем, что разбила сердца двум женщинам, уязвленным любовью.

Наш Корантен был сыном человека, избравшего словесность, принесшего ей в жертву все и сломанного ею. Сначала поманив надеждой, она в итоге принесла ему обиду и позор. Что ж, если и случается порой, что лимузенцы выбирают словесность, то она их не выберет никогда.

О чем, месье, вы думаете, очутившись перед отражающим вас огромным стеклом, из-за которого глядят стоящие фигуры? Вы человек начитанный, тоже по-своему не чуждый просвещению, значит, вам кое-что известно о людях за стеклом, вы проходили их в школе, читали о них в книгах, не говоря о том, что прежде чем войти в квадратный зал на втором этаже павильона Флоры, где, одна на стене, выставлена картина «Одиннадцать», вы провели немало времени в небольшом коридоре, увешанном таблицами, указателями, репродукциями, укрупненными деталями, биографическими сведениями о людях за стеклом, кроме того, вы прочитали длинный текст о самом Франсуа-Эли Корантене на стенде, занимающем всю правую стену при входе в зал, и небольшую врезку там же о его отце Корантене де Ла Марше; и в таком случае, возможно, думаете вот что: там, за стеклом, одиннадцать подобий Корантена де Ла Марша. Корантен де Ла Марш, воспроизведенный одиннадцать раз. Одиннадцать изображений этого отца, одиннадцать призваний-оправданий. Одиннадцать раз одно и то же: перо в руке, писатель, но отщепенец, непризнанный, лимузенец. Все они — отщепенцы единой и неделимой литературы: больше всего на свете они любили славу, славу как таковую, свидетельство чему тот факт, что они фигурируют тут, под стеклом; а чистейшую славу в то — да и в любое другое — время доставляла литература,

достойнейшее занятие для мужей. Рассмотрим их одного за другим, всех этих величественных персонажей; они бы предпочли запечатлеться в Истории писателями, а не комиссарами, явиться в образе Гомера, а не Ликурга с Алкивиадом пополам, какими мы их знаем, но запечатлелись бесповоротно таким вот неожиданным образом. Они и сами, может быть, удивлены, что слава к ним пришла не тем путем и что достойным мужчины занятием оказалось не писательство, а комиссарство.

Итак, вот они, все одиннадцать наших писателей, слева направо: Бийо-Варенн (такой же Варенн, как Корантен — де Ла Марш), прозванный санкюлотами Рыжим Пегасом за огненную шевелюру и любовь к Анакреонту, Бийо, сочинивший либретто к операм «Морган» и «Поликрат»; здесь, в Лувре, под его рыжим париком, может быть, шевелятся воспоминания о «Женщине, каких больше нет», той веселой комедии, с которой он дебютировал когда-то в Ла-Рошели, — да, в голове под рыжим париком, здесь, в Лувре, всплывают ее игривые стихи, и под суровым ликом оживает вечное недоумение: отчего его пьесы остались никем не замеченными и прямо из его рук канули в бездну. Продолжим, месье, вот Карно, когда-то член того же аррасского поэтического общества «Розати», что и Робеспьер, — из этого соперничества молодых поэтов в «Розати» родилась его любовь и ненависть к Робеспьеру; первый успех принесли ему эклоги мелким римским божествам Бахусу, Либеру и Помоне, и призвание свое он видел совсем не в том, чтобы заливать кровью Европу, разносить пушками в щепки еловые леса и дубовые рощи на севере страны и ставить генералов четырнадцати армий перед простым выбором: победа или казнь, а в том, чтобы летними днями гулять под животворящей лиственной сенью парка с тетрадочкой под мышкой и призывать животворящих Бахуса и Либера, чтобы Бахус и Либер в его тетрадочке увековечили на языке богов бессмертие Карно, в конечном счете обязанного своей славой казням, пушкам, а не Либеру. Рядом с Карно, под одним бликом на стекле, Приёр, в прошлом военный инженер, безвестный элегический поэт из Макона, и другой Приёр, в прошлом адвокат и безвестный эпический поэт из Шалона. Далее — желтое пятно — кресло, не писавшее ничего никогда. В центре кресла-пятна Кутон, оставивший потомкам слезливую чувствительную драму (название ее вы, конечно, забыли, хоть только что прочли на стене коридорчика), эти слезы и чувства пропали даром в черном овернском городе Клермоне, ничуть не тронув твердых, как базальт, сердец тамошней публики, — итак, сидя в кресле лимонного цвета, здесь, в Лувре, в самом центре картины, в желтом, как цедра, сера или солнце, кресле паралитика, он со слезами вспоминает черный провал своей драмы в базальтовой осыпи. Далее, без комментариев, Робеспьер. Колло — о, месье! — Колло комментировать можно до завтра; он был д’Эрбуа — точно также, как Корантен — де Ла Маршем, подвизался в театре — актером, драматургом, почти как Мольер, он сочинил полсотни пьес, которые недурно продавались и шли на сцене (но прямо из его рук летели в бездну), в том числе пьесу «Нострадамус»; он пил за четверых, чтобы вернее находить слова и чтобы не видеть, как они из его рук летят прямо в бездну; он перевел Шекспира и сыграл его, сперва в театре, на малой сцене, в историческом костюме, а затем в жизни, на всемирной сцене, когда в Лионе, в ноябре, на равнине Бротто, по его приказу ставили перед рвами связанных людей, десятками и сотнями, а в десяти метрах от них стояли заряженные картечью пушки, девять морских пушек, доставленных по реке из Тулона, и девять канониров стояли по стойке смирно, держа наготове зажженные фитили, и Колло там стоял не в воротнике-фрезе елизаветинских времен, а в патриотической шляпе, с патриотической трехцветной перевязью, стоял шекспировский, суровый, мрачный, лимузенский, возможно пьяный, и воздевал свою саблю, как дирижерскую палочку, чтобы скомандовать «пли!»; когда Колло опускал руку с саблей, мир застилали пушечные страсти из девяти отверстых зевов, а это, месье, нечто более сильное, упоительное и, пожалуй, более литературное, чем все шекспировские реплики вместе взятые, — и в самой глубине души мы все, вольно или невольно, испытываем это чувство; и вот Колло, созданный для шекспировских ролей, что он и доказал, сыграв Макбета на равнине Брогго, думал войти в вечность в этой своей первой великой роли, об этом он и думал, красуясь на картине в Лувре в раскрытой на груди рубахе с двойным воротничком, черном фраке и поверх всего в черном-пречерном, как у моцартовской Царицы Ночи, плаще. Ну и все остальные, чтобы уж скорей покончить с этим: Барер — в ту пору, когда звался Барером де Вьёзаком (как Корантен-отец — де Ла Маршем), он сочинил «Хвалу Людовику XII», то было творение всей его жизни, удостоенное на тулузских Флоралиях [8] колоса, то есть поощрительного приза в утешение (поощрительный приз за творение всей жизни — каково это, месье?); в Комитете он ведал искусством, и кто-то метко прозвал его Анакреонтом гильотины. Ленде оставил литературную переписку. Сен-Жюст написал поэму из тысячи стихов «Органт». В восемнадцать лет. Этакий патриотический Рембо. И наконец, Сент-Андре, Жанбон Сент-Андре — за этим никаких литературных притязаний я не помню, но ведь должно быть то самое исключение, которое подтверждает правило.

8

Поэтические состязания, проводящиеся в Тулузе ежегодно, начиная с XIV в. В награду победители получают цветы.

Все эти сведения, месье, — что они были писателями, то есть деятелями эпохи Просвещения, мощными механизмами, созданными, чтобы приумножать человеческое счастье, а заодно и собственную славу, но механизмами неисправными, вдовцами литературной славы или как это еще сказать... — все эти сведения можно почерпнуть из справочных табличек в коридоре, но на самой картине этого не видно. Потому что картина хорошая. Нет на ней ни муз, ни гусиных перьев, ни дум на челе, никаких неуместных проявлений внутреннего мира. Но мне хочется думать, что Корантен одиннадцать раз изобразил здесь своего отца, так же как неким чудесным образом одиннадцать раз, но по-разному изобразил свою жизнь, свою любовь, свое проклятие и свое прощение. И разумеется, одиннадцать раз изобразил во весь рост несостоявшийся реванш отца и состоявшееся поражение.

Не странно ли, месье, что своего отца изобразил он в виде одиннадцати убийц короля, отца народа,—одиннадцати, стало быть, отцеубийц, как называли в ту пору убийц короля.

Смотрите, как пляшут блики на стекле, стоит только сдвинуться с места. Как я вдруг ясно вижу черный фрак Кутона на фоне слепящего золота его кресла. Нет, не золота — серы, золото у Сен-Жюста. Два шага в сторону — и на другом конце полотна вспыхивает бахрома на концах трехцветной ленты комиссара-представителя Сент-Андре. Еще два шага — и все тускнеет. Что, месье, что они там разглядывают? Какой реванш, какое поражение?

IV

Комблё, месье.

Как, вы не знаете Комблё? В Комблё ясный день. Это детство. Задолго до «Одиннадцати», огромной сумрачной картины, где тонут проблески света, задолго до золота, серы, и сине-бело-красной триады единой и неделимой Республики, — этих цветов, что пляшут в ночи и неспешно проявляются на темном фоне. В Комблё светло. Там река, небо, лето. Вантоз еще не скоро. Надо вернуться в Комблё, взглянуть на ребенка и двух женщин в светлых юбках, исступленно летящих к нему.

Поделиться с друзьями: