Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Одиннадцать
Шрифт:

Итак, три партии, или, если угодно, троица, расколовшаяся на три ипостаси: Робеспьер, воплощавший Права человека; Дантон, уставший так, что больше не оспаривал у Робеспьера эту роль и делал вид, что тормозит скольжение, однако всей своей грузной массой неуклонно катился под нож гильотины; Эбер и масса его сторонников — не знаю, как их там: популистов, радикалов, большевиков, которых, справедливо или нет, честят подонками, — надеялись свалить Робеспьера. Эта троица всего лишь эпинальская картинка [19] ; на деле существовало еще множество партий, вполне реальных, но не столь заметных, они примазывались к этой троице, примыкали к одной из ее ипостасей против двух других, чтобы удержаться у власти или спасти свою шкуру, что по тем временам было одно и то же. Среди этих разномастных кланов были клубы — якобинцы, принадлежавшие Робеспьеру, кордельеры, принадлежавшие сегодня Эберу, а завтра Дантону; газеты, которым Эбер был в значительной мере обязан своим влиянием, как прежде, пока был жив, — Марат. Целые классы общества тоже были своего рода партиями: последние аристократы, действовавшие тайно или явно, крупные и мелкие буржуа, пролетарии, они же лимузенцы, — все эти толпы переходили из одной партию в другую, как подует ветер; а сверх того метались туда-сюда, сбивая всех с толку, другие лимузенские оравы, сборище монстров, свирепые своры, чудища обоего пола, масло в огонь, соль на раны, бессмертные своры смердов, стаи воющих псов-убийц, — и этот лай заглушал все и вся.

19

Эпинальскими картинками называется французский лубок, по имени городка Эпиналь во французской Лотарингии, где в начале XIX в. расцвел этот жанр.

И были, наконец, великие институты Второго года, не менее значимые, чем партии, но в отличие от них весьма определенные, существующие в неизменном количестве

в неизменных местах, — жестами и словесами они сотрясали воздух под царственными сводами. Овеянные славой своды, под которыми все названные выше писатели выступали, меняя поприще и амплуа, менять же котурны, выходя на сцену политическую, не имели нужды, — это Ратуша, Тюильри и павильон Флоры в той части Лувра, что обращена к Тюильри.

В Ратуше на Гревской площади горланила Парижская коммуна, детище городских секций, лимузенцев с длинными пиками, иначе говоря Народа, прежде к нему прислушивались многие, прежде, но не теперь; теперь ему, уставшему и голодному, подрезали крылья бюрократы из разных комитетов; в Зале Машин в Тюильри кипели дебаты и принимались декреты Конвента, носителя номинальной власти, полномочного собрания народных избранников, полномочного, но запуганного, чьи полномочия теперь сводились к повиновению Комитету, хотя он сам и создал этот Комитет и, в принципе, мог распустить его когда угодно, но каждый месяц утверждал все тот же состав, не дожидаясь, чтобы Робеспьер и бровью шевельнул, а избавленья ждал лишь от руки Провидения, ждал какого-то чуда, какого-то deux ex machina в пятом акте, еще не зная, что зовется он Термидором. В двух низких, соединенных лестницей королевы залах павильона Флоры, тогда именовавшегося павильоном Равенства, в конце луврской Большой галереи, где мы стоим и где висят «Одиннадцать», размещалась еще одна партия из двух комитетов: Комитет Общественной безопасности, послушная тень, исполнитель, охранник при другом, настоящем, Комитете Общественного спасения, который непременно должен был сохранить абсолютную власть или умереть, — эта партия постоянно балансировала: укрощала народ Конвентом, а Конвент — народом. Притом, заметьте, месье, что власть-то была фантомной, а по сути, ее не было вовсе, поскольку верховной исполнительной инстанции на верхушке пирамиды, куда они забрались, больше не существовало, ее отменили как пережиток ненавистной тирании: власти не было, но все же она своим фантомным голосом требовала, получала и отправляла на эшафот голов по сорок в день. Внутри Комитета тоже были свои партии, может, целых одиннадцать, но история и таблички на стендах свели их количество к трем, три — хорошая, пригодная на все случаи цифра: это, во-первых, Робеспьер с двумя робеспьерцами — Сен-Жюстом и Кутоном, — итого три, считая его самого; во-вторых, ученые, инженеры, юристы, офицеры, люди, сведущие как в свободных искусствах, так и в механике, они отливали пушки из обломков колоколов и сочиняли постановления высокопарно-корявым языком Второго года, скроенным из обломков высокопарно-корявого языка богословов, — тем языком, что был изобретен Сен-Жюстом, чтобы воздать кесарево кесарю; имена этих ученых мужей с грязными руками: Карно, Баррер, два Приёра, Жанбон, Ленде, — всего шестеро. И наконец, еще двое — Бийо и Колло — независимых, пылких и непредсказуемых. Главное, что объединяло эти одиннадцать человек, одиннадцать, как уже было сказано, писателей, — это подписи под разными декретами: о пушках, о зерне, о гильотине, о конфискациях и казнях.

Какое все это имеет отношение к картине? Во-первых, упомянутые «партии», месье, к тому времени, когда драматический накал, максималистский пафос достигли вершины и когда каждый возвышал голос лишь затем, чтобы отделиться от голоса соседа, перекричать его голос и в завершение отправить в корзину вместе с головой его обладателя, — эти партии были всего лишь ролями. Никаких больше мнений — сплошной театр; в политике такое случается часто, а в живописи — всегда, если она представляет политику простейшим образом — в виде людей; ведь мнения не нарисуешь, а роли — легко.

Какое все это имеет отношение к заказу, — к простенькому заказу, сделанному нивозской ночью в церкви Сен-Никола? Кому, спросите вы, из участников этой напыщенной сцены из пятого акта могла понадобиться такая картина? Какую роль, из первых или из вторых, предназначал фантомному комитету другой комитет, настоящий, подлинный игрок в этом театре? Сейчас, месье, сейчас. Только позвольте рассказать вам еще об одной партии, еще об одной касте или еще об одном амплуа, и я закончу.

Этой последней по счету партией, этими видными исполнителями первых ролей, которых разослали во все концы Франции с краткосрочными мандатами Конвент и комитеты, были «комиссары-представители», люди 93-го года, выполнявшие грандиозные миссии, генералы-любители, получившие полную власть над настоящими генералами, скороспелые воины, усмирители, проконсулы; боевые стрелы якобинской власти, закаленные в бурях, стремительные как молния [20] , — те, что в вантозе и нивозе возвращались с победой, завершив свои миссии, или, как говорят об актерах, турне; те, что во время своих миссий носили патриотическую форму с великолепным, не хуже церковных облачений, красно-бело-синим поясом из шелка в два дюйма шириной и три-четыре метра длиной, несколько раз обернутым вокруг талии; эту патриотическую форму нарисовал сам Корантен под началом Давида (по мне, так именно эта работа, а отнюдь не «Сивиллы», — лучшее из того, что создал он до «Одиннадцати»); то был мундир с тройным стоячим воротником alla paolesca, то есть на манер Паоло Веронезе, а не Павла из Тарса [21] , — хотя у тех, кто такие носил, с Павлом-тарсянином общего было больше, чем с Веронезе, — на манер Веронезе, потому что прежде, чем Корантен додумался подпереть затылки пламенных юнцов такими воротниками, их на своих портретах писал Веронезе, а вслед за ним Тьеполо, — мундир из синего патриотического, а по-старому — синего королевского, сукна; к мундиру полагались белый, как пена, завязанный пышным высоким узлом фаллический шейный платок и шляпа в духе Генриха IV с патриотическим плюмажем. Такой плюмаж, месье, носили люди, сделанные из молодой плоти и железа, о нем с нежным ужасом вспоминают История, случай, фортуна, муза театра, а то и сам Господь Бог, коль скоро Бог — это пес; этот плюмаж на шляпах юных храбрецов не дрогнул, когда они со шпагой наголо под картечным огнем штурмовали Флерюс, Ваттиньи, Виссамбур и точно знали: против него бессильны пушки; то не пушки грохочут, а гремит в руках Машиниста Великой Сцены медный лист за кулисами, то не ядра чудовищным градом падают рядом с ними, а обычные мухи, — великое чудо, оберег судьбы, месье. Не дрогнул плюмаж и тогда, когда в Нанте, на набережной Фосс в устье Луары, его носитель [22] , стоя с безумным видом в полночь при свете факелов, шатаясь во хмелю, трясясь от радости и жути, задумчиво смотрел, как по его приказу отплывают от берега трухлявые баржи с раздвижным дном; на середине реки створки на дне открывались и спускали в Луару орущий груз: местных попов, монашек, шуанов и бродяг из Вандеи, сучек из бывших вместе со щенками, — весь этот сброд, попы и сучки со щенками — тоже всего лишь мухи, зато Луара превращалась в славную республиканскую реку [23] ; и в рассветном тумане на равнине Бротто близ Лиона плюмаж не дрожал, разве что механически трясся от картечного шквала из зевов корабельных пушек, хотя его носитель тоже шатался от выпитого вина и трясся от радости и жути; нисколько не дрожал плюмаж и у того, кто, сидя в своей знаменитой кроваво-красной карете, несущейся по городу-призраку Бордо в сопровождении роты конных драгунов, велел стрелять без разбора по окнам, деревьям и звездам [24] ; и так было везде: в Авиньоне, Марселе, Тулоне, Мулене, Аррасе. Иные комиссары возвращались с набитыми ворованным золотом карманами, с набитой золотом кроваво-красной каретой, вот почему Робеспьер звал их всех без разбора мошенниками; однако были и такие, кто возвращался столь же бедным, как раньше, — они поступали прекрасно, забывая однако, что и золото тоже прекрасно, причем красота его гораздо долговечней. Итак, одни плюмажи вернулись в Париж недавно, другие возвращались теперь, а третьи собирались вернуться; по границам и в городах воцарился порядок, Вандея уничтожена [25] , миссия выполнена, турне завершено; в Париже комиссары сняли с себя плюмажи и мундиры и облачились в штатские фраки из полосатой тафты: Колло вернулся из Лиона, Тальен — из Бордо, Каррье — из Нанта, Карно — из Ваттиньи, Сен-Жюст — из Виссамбура, а еще — Ровер, Фуше, Фрерон, оба Приёра, два Мерлена (их называли Мерлен из Дуэ и Мерлен из Тионвиля), чуть ли не близнецы Лекиньо с Леньоло, Малларме де ла Мёрт, Бурдон (не Леонар, другой — Бурдон из Уазы), Баррас, Жанбон, Бодо, Лебон, Леба... всех не упомню. У этих генералов в квадрате со звучными именами, было побольше крови на руках, чем у прочих, им лучше, чем другим, было известно слово чрезвычайный, их осенял героический ореол, gloria militar [26] , гордый плюмаж, это были гиганты, народ их обожал, встречал с триумфом. А полосатые фраки, все — от Дантона до Эбера, и, главное, сам Робеспьер — боялись их и опасались, как бы кто-нибудь из них, разогнавшись при штурме Флерюса или подхваченный бурным валом республиканской

Луары, не захватил власть при помощи армии и восторженных толп. Так и случилось, но несколько позже, судьба до времени приберегала плюмаж искуснейшего полководца и заколдованную шпагу генерала Бонапарта.

20

Цитата из Обращения Комитета общественного спасения к комиссарам-представителям от 4 нивоза II года.

21

То есть апостола Павла.

22

Речь идет о казнях противников Революции и подозрительных лиц, которые проходили в ноябре 1793 — феврале 1794 г. в Нанте. Несколько тысяч человек были утоплены в Луаре. Руководил расправой комиссар-представитель Жан-Батист Каррье.

23

Из письма-отчета Ж.-Б. Каррье Конвенту.

24

Имеется в виду комиссар-представитель Жан-Ламбер Тальен, подавлявший федералистский мятеж в Бордо. Утверждали, что по ночам он разъезжал по городу в карете и стрелял наугад по окнам домов.

25

Вандейский мятеж был окончательно подавлен в 1796 г. Летом 1794 г. наступило лишь временное затишье в боевых действиях.

26

Воинская слава (исп.).

Видите, я возвращаюсь к картине. Там, месье, три плюмажа. Три, стало быть, раза по три цвета. И одиннадцать воротников alla paolesca.

Перечисляем снова — итак, слева направо: Бийо, Карно, Приёр, Приёр, Кутон, Робеспьер, Колло, Барер, Ленде, Сен-Жюст, Сент-Андре. Комиссары. Бийо — фрак из тафты, сапоги; Карно — плащ, фрак из тафты, сапоги; Приёр из Кот-д’Ор — в шляпе с патриотическим плюмажем; Приёр из Марны — шляпа с патриотическим плюмажем на столе; Кутон в сернисто-желтом кресле — фрак из тафты и бесполезные туфли с пряжками на парализованных ногах; Робеспьер — фрак из тафты, туфли с пряжками; Колло — без шейного платка, плащ, фрак из тафты, сапоги; Барер — фрак из тафты, туфли с пряжками; Ленде — фрак из тафты, туфли с пряжками; Сен-Жюст — золотой фрак; Жанбон Сент-Андре — шляпа с патриотическим плюмажем в руке.

И все воротники — alla paolesca. Картина-то, вы помните, венецианская.

III

А что там с нашей ночью, месье?

Ночь замерла. Нивоз, те же четверо в той же ризнице, освещенной одним фонарем, — ведь в очаге огонь потух. Огонь потух, они под тройным колпаком: ночи, нивоза, Террора. Больше не слышно лошадей. Все так же Корантен стоит возле стола, он завязал кошель и взвесил на ладони, к божественному полотну, к «Одиннадцати» он еще не приступал и, честно говоря, не думает о нем, а думает: «Увесисто, неплохо», — думает, что когда-то такие же мешочки получал из рук Мариньи, что красота матушки-шлюхи зачахла, не то что золото, чья прелесть долговечна; все это, думает он, фарс, изрядный, прибыльный фарс. И расплывается в крокодильей улыбке. О том же думает Проли, но с точки зрения того, кто платит, причем рискуя головой; он улыбается такой же крокодильей улыбкой, но тревожно и словно предвидя обман; в глазах его стеклянный блеск; он, в роскошном епископском кресле, сидит ближе всех к фонарю, и его лучше видно. Его и кресло под ним. Бурдона в темноте не разглядеть, он, верно, тоже улыбается, но злобно — не нравятся ему манеры этого аристократа Корантена, не нравится его видавший виды паричок, не нравится, что без парика Корантен смахивает лицом на него самого, он бы его охотно подравнял, как он, Бурдон, сказал о колокольнях: надобно снести их по всей Франции. Колло — вот он, не в Шекспире, а тут. Впрочем, отчасти, волей-неволей и в Шекспире — в этой ночной заговорщицкой сцене есть что-то шекспировское или караваджистское. В ухе Колло блестит серьга. И, как всегда в таких картинах, лица людей размыты, погружены во мрак, подвешены в темноте, резкий свет падает на символические предметы: престол, где заключался договор, где уже нет костей и золота, остатки хлеба и вина на престоле; возможно, еще карты, брошенные санкюлотами, добротными статистами, чья роль — оставить на виду что-нибудь очень символическое и уйти со сцены. Корантен уже шагнул прочь, уже готов накинуть плащ и в свою очередь уйти.

Но вдруг Проли, восседающий в пышном кресле, сухо окликает его — погодите! В договоре есть еще два пункта, второстепенных, но необходимых, которые Корантен обязан выполнить.

Во-первых, он должен писать картину в строжайшей тайне, будто участвует в заговоре, никому о ней не говорить и держать у себя до тех пор, пока ее не востребуют.

Во-вторых, Робеспьер и его присные, Сен-Жюст и Кутон, должны быть изображены в центре, на первом плане и с большим мастерством, чем остальные члены Комитета, которые должны смотреться всего лишь статистами.

Корантен согласен. Пусть будет так.

Хочу напомнить вам, месье, причину этого заказа, его необходимые и достаточные предпосылки, намерения заказчиков. И кто они. Вы, знаю, и без меня прочитали про это в коридоре — предполагается, что прочитали, — но я вас знаю, вас и вам подобных: вам первым делом подавай горяченькое, лакомое: про юбки мамаши-шлюхи, плюмаж, луидоры, — или же темное и страшное: про гильотину, Шекспира, а всякие политические тонкости вас утомляют, все это вы и так знаете. Научно-историческое занудство, классовая борьба и пауки в банке — это я прочту завтра, так вы себе говорите. Вам, я отлично знаю, совсем не нужно все это выслушивать, но мне, мне нужно это высказать.

Так вот: в нивозе никто еще не знал, победит или погибнет Робеспьер, а от этого знания зависело все. Роли распределены, карты сданы, но ставки еще не сделаны. В сумятице заключались скоропалительные союзы: кто-то играл на стороне Робеспьера, кто-то — против него, а кто-то пытался выйти из игры. Идея одного из таких союзов, того, что интересует нас и имеет отношение к «Одиннадцати», зародилась в недрах Коммуны, у кого-то из тамошних удальцов, делегатов от секций, неуемных крушителей, переплавщиков колоколов, из тех, кто в 1790-м горланил «Дело пойдет!», а теперь считал, что дело идет недостаточно лихо; эта горстка коммунаров тайно сговорилась с самыми неистовыми эбертистами, которые, можно сказать, жили под занесенным ножом гильотины и были готовы на все. Левое крыло союза составили те, кому через два месяца, в жерминале, предстояло трястись в одной телеге с Эбером [27] . Что же касается правых, тех, что не попадут в эту телегу в жерминале и схватятся за Термидор, — из них удальцы-коммунары призвали (удачная мысль) Колло д’Эрбуа; сердцем Колло был на стороне левых, даже крайне левых, но обстоятельства толкали его к правым: как все прославленные комиссары, он несколько затмевал Робеспьера и, хоть в Лионе не присвоил ни гроша, все равно был в его глазах таким же хапугой, как Тальен, Фуше, или Баррас, так что волей-неволей ему приходилось действовать заодно с людьми, которых он не любил. И вот Колло привлек Барраса и Тальена. А те пустили в ход могучее влияние, которое приобрели после Тулона и Бордо не без помощи кроваво-красной кареты, набитой звонкими монетами, и привлекли главную силу правых — банковский капитал, нерв войны. Эта отборная команда пускалась на коварные уловки, ради того чтобы их головы не скатились в корзину. Одна из таких уловок (придумал ее, говорят, как раз Колло, непостижимый Колло) заключалась в том, чтобы тайно заказать картину — групповой портрет Комитета общественного спасения, на котором Робеспьер и его присные будут изображены в полном блеске и который послужит своего рода официальным признанием этого теоретически как бы не существующего Комитета; изображенный на картине, он предстанет тем, чем по сути являлся — органом власти, заседающим на месте изгнанного тирана, то есть тираном об одиннадцати головах, который живет себе и правит как ни в чем не бывало и даже по примеру всех тиранов запечатлевает себя в образе правителя; если же дело обернется иначе и Робеспьер утвердит свою власть бесповоротно, эта же самая картина представит Комитет легальнейшим образом признанным органом власти, где собран цвет народных представителей — комиссаров; братским, отеческим, законным синклитом, подобным конклаву или совету старейшин.

27

Жерминаль (месяц прорастания) — седьмой месяц французского республиканского календаря (21 марта — 19 апреля). Эбер и его сторонники были арестованы по приказу Робеспьера и казнены 24 марта 1794 г.

Этакий джокер, понимаете? Картина-джокер, припасенная на критический момент игры: если Робеспьер окончательно возьмет власть в свои руки, картину предъявят как яркое доказательство того, что он великий человек, а они всегда почитали его величие; скажут во всеуслышание, что картина была давно заказана, но это хранили в тайне, — и что заказали ее в ознаменование его величия и предназначенной ему великой роли; объявят, что они велели изобразить себя рядом с ним, сочли за честь стоять с ним рядом на картине. Братское алиби разыграют. Если же Робеспьер не устоит, будет повержен, они так же представят картину, но в этом случае как доказательство того, что он рвался в тираны; скажут, будто бы это он сам, Робеспьер, картину заказал тайком, чтобы повесить ее за трибуной председателя в покорном ему Национальном собрании и заставить поклоняться себе в ненавистном дворце тиранов. Таким образом, внезапно обнародованная картина «Заседание Великого Комитета Второго года в павильоне Равенства» — так пышно она должна была называться — стала бы прямым доказательством узурпации власти, благодаря ей преступник был бы, так сказать, пойман с поличным на месте преступления. Вот для чего понадобились «Одиннадцать». Да, месье, да, самая знаменитая в мире картина была заказана подонками, причем с самыми гнусными намерениями, и приходится с этим смириться.

Поделиться с друзьями: