Одинокие следы на заснеженном поле
Шрифт:
Глядя на круглый молочный экран потолочного светильника, старик тяжело соображал, какие тени заставили зажечь его при таком ярком утре. Выключив свет в зале, он помигал; зрение прояснилось. Вытер слезы вилкой пальцев одной руки, поймав их в уголках – не успели выкатиться.
Да, Ася ушла, но продолжала стоять перед ним, какой и влекла к себе – смелая, открытая, дерзкая. В неизменно наглаженном официальном костюме. Она всегда на работу так ходила. Выглядела в нем постарше. Авторитет завоевать ей было нелегко: молодая, а ребята в детдоме трудные. Но ее зауважали. Не боялись – полюбили. Строгая, но они чувствовали тепло и заботу. У них, обожженных послевоенным сиротством, брошенностью, потерянностью, тяжело было завоевать доверие.
Как она переживала,
Старик оправил, разгладив ладонью, безвольно висевший на вешалке темно-синий, скорее почти индиго, с бархатным отливом, когда-то модный, любимый плащ; манжета где-то выпачкалась коричневой краской; попробовать вывести скипидаром, прежде чем убрать в шкаф: похоже, совсем потеплело.
Обитая черным дерматином на вате, украшенная (выпуклые диагональные, крест-накрест, ромбы) теми же кнопками с фигурной шляпкой, что и по краю, дверь – за которой он возрастом и болезнью был упрятан, – скрывала чистую и светлую площадку с тремя соседями и лестничную клетку.
В чем она уезжала тогда с Юрой, осенью, в тот раз, последний?
Выбрала кофточку лиловую кримпленовую с жесткими подплечниками, кроем похожую на пиджак, только пуговицы крупными шарами, обтянутыми той же материей. Почему-то она всегда считала, что у нее покатые плечи. Просто шея тонкая, хрупкая, девичья. Но переубедить невозможно. А взрослея, стала скрывать полноту бедер. Он помог ей втолкнуть руки в рукава тяжелого теплого зимнего пальто с темно-коричневым норковым воротником.
Поцеловались звучно в губы троекратно, держа друг друга за предплечья – ритуал проводов, – только всю жизнь она провожала его в поездки, по делам, на совещания, в командировки. И ясно было, что прощались навсегда, что больше не увидятся, хотя и старательно скрывали это за бодростью, даваемыми советами и напутствиями, пожеланиями. Он спустился на один пролет лестницы, где между этажами щелью прорезало выбеленную стену узкое по вертикали с приоткрытой фрамугой окно, и сверху смотрел, как Юра подсаживает мать, придерживая за локоть, на заднее сиденье такси. Они его не видели. Если бы Ася увидела, накричала. Берегла от сквозняков. Но она не обернулась, не знала, не догадалась, что он старается не пропустить малейшего ее движения: откинула волосы со лба, завела под платок, придержала рукой полу пальто, приподняла голову, медленно, боком усаживаясь внутрь салона… Посмотрит?.. Нет, не взглянула.
Ненадолго пошел снег, медленно и густо повалил из молочного неба; кто-то наверху выбивал перину, – сплошная каша на фоне голых серых деревьев, будто само небо постепенно опадало вниз на землю. Но если поднять глаза в непроглядную белизну, где в глубине негде зацепиться взгляду, то тут же она разделялась на отдельные снежинки, – выхваченные и остановленные в замедленном падении, они казались хлопьями сажи. Пролетела ласточка, учащенно махая изогнутыми крыльями, добираясь под крышу, в гнездо. Наростами симбиоза на ветки налипли неподвижные комья нахохлившихся черных голубей.
Взрыкнул с внутренним постукиванием двигатель старой «Волги» ГАЗ-24, завелся с третьего оборота и, продолжая работать, чем-то глюкал в металлических кишках под капотом, равномерно тикая метрономом, отбивая уходящие мгновения и предвещая неминуемую пугающую бездну разлуки. Хлопнула дверца, потом крышка багажника.
Снег так же внезапно прекратился, как и начался.
Затем сын тоже сел в автомобиль.
Постучав друг о друга прошитыми по широким рантам похожими на леску нитками осенними туфлями – к ночи заметно холодало, – он прошел пару метров за продвинувшейся на заднее
сиденье матери; и сразу же к нему разлилось тепло. Он улыбнулся, еще не глядя на нее, но затем повернулся, встретился с любящим ликом. Она взяла его под руку, чуть качнув к себе, так, чтоб сын не испытывал неловкости от проявления нежности, – бритый затылок таксиста с единственной широкой жировой складкой насупился не хуже враждебного к окружающим лица.Давно, давным-давно, он любил, когда мама позволяла ему забраться к ней на колени; он скручивался морским коньком, подбирая ноги, прижимаясь щекой к теплому телу, чувствуя на какое-то время защищенность, но вскоре мама проводила рукой по его коротким мягким волосам, и он понимал: он должен идти, мама встает, у нее дела, а если она и отдыхает, то ему нужно идти играть.
Уже повзрослевший, аспирант, уже нарочито и преднамеренно огрубевший в общении, не позволявший с собой нежностей и опасаясь любых их проявлений, заранее отстранявшийся от ласк, особенно на людях, он однажды – в затянувшейся паузе в разговоре, зашедшего в тупик оттого, что мать не знала, что сказать, чтобы не столкнуться с колкой реакцией на мнимое ограничение свободы, даже из-за простой заинтересованности в знании мелких событий, по которым могла бы судить о жизни сына, а он сам – оттого, что утратил теплоту в общении, которую со старших классов настойчиво вытравливал из желания быстрее стать взрослым, – вдруг (ощущая, что делает это ради нее?) молча прилег на диване, наклоном туловища разом сократив дистанцию между матерью и собой, и положил голову ей на колени, зная, что мать блаженно улыбается, даже не глядя на нее, а только думая, как будет подниматься, о поводе. Сейчас же Юрий, помешкав, отвечая на ощущаемую кожей радость в смотрящих на него глазах, пододвинулся ближе. Возвратившись домой после очень долгой прогулки.
Сухая, шершавая, неожиданно прохладная ладонь коснулась его лба.
Дай-ка лоб. Горячий… Опять ангина. Горе ты мое… Господи ты боже мой, снег в башмаках, носки все мокрые!
Во дворе, съеживавшемся от проворно напускавшейся вечерней холодной и синей темноты, удлинявшей тени, он остался один – еще немного погулять. Снеговика они с папой скатали вчера: три шара, сучок вместо носа, камешки вместо глаз, широкий рот из веточки. Папа снеговика еще и на пуговицы застегнул, отграничив бороздой полы кафтана. Ведро бы на голову.
Одна рука отвалилась, превратив фигуру в инвалида. Он поднял трехпалую голую ветку, поскреб ею крутой глянцевый бок снеговика и попытался воткнуть обратно. Затем стянул шерстяную варежку – та повисла на продетой под пальто бечевке – и поковырял пальцем твердую корку заледеневшего за солнечный день снега, пытаясь ногтем углубить ямку.
Рукавицы не снимай, замерзнешь, закоченеешь. Руки примерзнут…
Приделал ветку. С большим трудом удалось вернуть руку на место. Держится, правда, некрепко как-то.
Катать его было некому; он ложился на санки животом и, отталкиваясь башмаками, ездил по утоптанной дорожке, ведущей к высокому крыльцу. Остановился, побил снег носками ботинок, делая углубления в отвале, отброшенном с прохода, осмотрел получившиеся норки, с разбега навалился на податливо скользнувшие на легких алюминиевых дугах санки, но, передумав, перевернулся на бок и откинулся на спину в нетронутый сугроб, побарахтался в мягком снегу. Снежинки, сминаясь под его тяжестью, сжимались, издавая звук жмаканья и хруста.
Папа говорил, на морозе язык прилипает к железу.
За петлю жесткой веревки подтянул санки к себе, поколебался немного, но любопытство взяло верх, и он попробовал осторожно приложить кончик языка к исчерченным царапинами закругленьям полозьев – к одному полозу?.. Кончик приклеился. Он испугался, отдернулся и освободился.
Приятное ощущение капкана и высвобождения. Язык пощипывало, он потер им о влажное нёбо: бороздка посредине, как шов.
Еще какое-то время бесцельно побродил по двору, выйдя из их дворика за изгородь: никого не было. Мороз, мама сказала, большой, а температура низкая почему-то. Непонятно.