Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Однажды в Бишкеке
Шрифт:

Мне самому удивительно сейчас, как много Фимчика затянуло в мой рассказ — никак не соразмерно той скромной доле, какую он имел в нашей жизни. И тем не менее: магнитофон «Комета», чьи старые бобины я решил спасти, перекатав на казавшиеся тогда почти вечными кассеты, тоже был от Фимчика. Он подарил маме с папой на свадьбу двести рублей. Мама хотела мотороллер, но каким-то чудом согласилась на магнитофон.

Я сидел на паркете и часть за частью прокручивал звуковое сопровождение к молодости моих родителей, к своему детству. Сестры Берри. Окуджава. Галич. Клячкин. Анчаров. Как вдруг…

Папин голос:
«Итак, 17 ноября 1968 года. Говори!»

Мой детский голос
(при попытке отхлебнуть чаю): «Что говорить?»

Папин голос
(торжественно): «Я больше не буду!»

Мой голос
(вяло): «Я больше не буду…»

Папин голос:
«Что не буду?»

Мой голос:
«Я больше не буду… это… рисовать на подушке!»

Щелчок.

Мой

папа был, конечно, инженером. Но если говорить о его профессии с большой буквы, то он был Радиолюбителем. Он любил Радио, он любил электронику. Он первым изобрел радионяню — не передачу, а устройство, чтобы слышать своего малыша на расстоянии. В коляске под окном нашей квартиры лежал в кулечке и дышал свежим воздухом мой брат, а рядом лежал микрофон, от которого в квартиру тянулся провод, подсоединенный к усилителю лампового приемника. Жаль, папа не запатентовал!

Все герои папиных книг — радиоинженеры. Сам по себе этот факт ничем не примечателен, потому что в шестидесятые все писатели были по образованию инженерами, а все инженеры — по призванию писателями. Два этих занятия считались абсолютно разными и даже конкурирующими, друг для друга вредными. Кто-то должен был оказаться в почете, а кто-то — в загоне. Папа прошел между каплями дождя, не предав ничего из того, что любил. Это был опасный путь. Можно было забросить профессию, стать ренегатом и пуститься в сомнительное — этически и нравственно — существование советского литератора. Или можно было работать инженером, а по вечерам, забыв про схемы и травленые платы, заниматься иным, высоким. Этот вариант попахивал графоманским эскапизмом. Папа распорядился по-своему. Профессия радиоинженера стала неотъемлемой частью личной метафизики его героя. Я не знаю в литературе примера другого писателя-

инженера
. И уж тем более — поэта-
инженера
.

Когда-нибудь я выйду, как обычно, в полурассвет троллейбусного утра, в широкое морозное дыханье январского неначатого дня. И удивлюсь: откуда эта легкость? А это разожмет свои суставы бессменная ватага инструментов, кочующая армия Махно. В моем портфеле будут только книги, писанья болтунов и недоучек, да кое-что — едва из-под машинки, да что-нибудь — в пустых еще листах. И я спущусь в метро, согрею руки и, потрясенный изобильем женщин, устрою конкурс, строго отбирая по цвету глаз и стройности фигур. И никуда не буду торопиться. А в это время Алтернейтинг каррент, Светлейший ток — сквозь вакуум прорвется и, торжествуя, выйдет в потолок. И сразу, как бездомная поземка, там, наверху, по белому проспекту, шуршащий зов: «Ищите инженера!» — пиратский клич мучителей моих. И, голову втянув поглубже в плечи, я повторю: «Ищите инженера!» — и книжкой легкомысленного свойства от ласковых убийц отгорожусь.

Семья наша была дружной, но сложной. Я пошел в папу, брат — в маму. В социальном плане это выражалось в том, что мы с папой как могли деликатно вписывались в общество, бережно сохраняя внутреннюю независимость; а мама с братом рвали устои. Мама была красавица и бандерша. Она курила, пила, ругалась матом и хулиганила. На нашем старом серванте осталась несмываемая полоса. Это мама засифонила в папу струей грудного молока, но он увернулся. Когда я был маленьким, она говорила мне на ночь: «Только не думай о том, что у макаки красный зад». Когда я вырос и привел в дом свою первую девушку, мама доверительно рассказала ей, как в возрасте одного годика я дрочил в коляске.

Все это не означает, что наша семья строго делилась на две симпатические пары. Во-первых, мама с папой очень любили друг друга. Это была любовь, которая ограждает себя и от посторонних, и от близких, и даже от собственных детей. В этом смысле нам с братом сильно подфартило. Насмотревшись на родителей, мы потом всю жизнь будем как два дебильных алхимика пытаться добыть любовь путем механического соединения двух половинок, недоумевая, почему это ничего не получается даже при сильном нагревании. А у мамы с папой получалось волшебно.

Во-вторых, мы с братом друг друга терпеть не могли. Особенно в юности. Мы были полными антиподами и сами удивлялись, что выросли в одной семье. Брат стал художником, я — очаровательным бездельником. Он клал на холст брутальные пастозные мазки, я искал во всем совершенство чистых линий. И знаешь, брат, тот набросок Матисса, где женщина подпирает рукой подбородок, все равно остается для меня вершиной рисунка, так и знай!

По достижении соответствующего возраста нас обоих распирала похоть, но я был дамским угодником и путем затяжных мучительных осадных действий иногда добивался своего. Брат пер напролом, распуская перемазанные краской руки, и ему хронически не давали. Мама усматривала в этом вопиющую несправедливость. У нее были свои оригинальные, но твердые представления о справедливости. Мама требовала, чтобы я поделился с несчастным младшим братом. В конце концов я упросил добрейшую Машку Шнитке, не чуждую сексуальной экзотики, и она согласилась. Брату в то время папа устроил отдельное жилье в мастерской одного скульптора на Покровке. Телефона там не было. Измученный ожиданием и страхом, что Машка его не найдет, брат взял тюбик с краской, кисть и вышел на улицу.

На стенах некоторых домов еще сегодня, если приглядеться, можно различить стрелочки поблекшего крап-лака и надписи «К Диме!».

Но брат все равно меня презирал. Однажды, когда мы парировались в стиле «А ты!» — «А ты!», он сделал мощный выпад: «А таких, как ты, двадцать человек на сцену выпускают, когда какая-нибудь Алла Пугачева поет!» Впрочем, это не только с братом — подначка была фундаментальным средством внутрисемейной коммуникации.

Папу я любил как никогда и никого в своей жизни. Сегодня я это уже точно могу сказать. Мне часто снился один и тот же сон. Мы с папой сидим на лавке, на какой-то станции метро. Это ужасное, тягостное прощание, потому что папа должен умереть. И вот уже все — пора расставаться. Папа вытаскивает из пиджака бумажник, достает оттуда деньги и отдает их мне. Я просыпаюсь в слезах, сон постепенно рассыпается, и меня обволакивает ощущение счастья, потому что папа жив.

Соседка по зюзинской хрущевке, баба Клава, говорила: «Вот русские выпьют и песни поют. А евреи в шахматы садятся играть». Кровавый навет и антисемитский поклеп! В нашей угловой однокомнатной квартире на первом этаже, со всеми ее тремя распахнутыми окнами, выпивали много и часто, большими шумными компаниями, но в шахматы никому в голову играть не приходило. У нас как раз пели песни. Папа брал в руки аккордеон, купленный ему отчимом накануне объявленной девальвации 1947 года. Он играл по слуху, легко и свободно, как деревенский гармонист. Особая виртуозность заключалась еще и в том, что некоторые клавиши и кнопки инструмента успели за двадцать лет утратить функциональность. Но папа справлялся. Он обладал редкой врожденной музыкальностью. И дело не только в абсолютном слухе. Он никогда не учился музыке, но чувствовал ее чрезвычайно глубоко, различая тончайшие оттенки исполнения. Он водил меня на концерты в Зал Чайковского, но мне, начисто лишенному слуха, к музыке предстоял еще долгий путь. Папа, я думаю, мог бы стать выдающимся музыкантом. Он это и сам знал. В детстве он просил мою бабушку отдать его в музыкальную школу, но это было дорого, хлопотно, и никуда его не отдали. Детство у него вообще было трудное — Диккенс, да и только! (См. «Жизнь Александра Зильбера».) Я всегда очень забавлялся, разглядывая две фотокарточки из семейного альбома, почти идентичные по композиции. На обеих был запечатлен стоящий под новогодней елочкой пятилетний мальчик в коротких штанишках и белой рубашке. Одним мальчиком был папа, другим — я. Папа по сравнению со мной смотрелся как маленький узник Дахау.

Мой папа взялся ниоткуда. Нет, разумеется, у него были родители: моя бабушка Женя и мой дедушка Аркадий, которого папа не помнил, потому что он погиб летом сорок первого. Была также хоть и поредевшая от нацизма, но все еще внушительная мишпуха [141] , однако все мужчины в ней были обыкновенными еврейскими гешефтерами. Ни в одном из папиных родственников я не усматриваю общих с ним генов. Проявленных уж точно. Папа самозародился из какого-то опаринского бульона. Родственники его любили — евреи, как известно, очень родственные, прямо как чеченцы. Так что они его, конечно, любили, но держали за мэшугинэ фиш [142] . В их делячьих башках не укладывалось, почему Юрочка, такой умный, такой а идишэ коп [143] , вместо того чтобы делать деньги, пишет буковки в ущерб семейному достатку. Даже бабушка его не понимала. Когда она спрашивала по телефону, чем он занят, а папа отвечал: «Работаю, мам», бабушка переспрашивала: «Ты на работе, сыну?» — «Нет, мама, я пишу». — «Ах, пи-и-ишешь…»

141

Семья, клан (идиш).

142

Буквально: сумасшедшая рыба (идиш).

143

Еврейская голова (идиш).

Мой брат оглох и стал художником. Он оглох на одно ухо после того, как переболел свинкой. Во время болезни он плакал, потому что из-за распухших желез ему было больно есть, и сквозь слезы читал переписку Ван Гога с младшим братом Тео. Там были цветные вкладыши-иллюстрации. Брат потребовал купить ему масляные краски. Ему было одиннадцать лет. Детям такого возраста масло не дают, им дают гуашь или, хуже того, акварель. Кроме того, мой брат до этого если и рисовал, то нисколько не лучше, чем обычные дети, — чирикал каких-то там человечков. Но папа купил — и краски, и кисти, и грунтованный картон. Первым делом брат сделал копию вангоговского портрета с отрезанным ухом. Она была удивительно точной. Затем он начал писать свое. Он стал художником сразу, в одночасье. У папы появились новые нескончаемые заботы. Он показывал брата разным мастерам и наконец устроил к Борису Биргеру; он сколачивал для него подрамники; таскался вместе с ним и его картинами на какие-то домашние выставки. Но главное — часами сидел с ним на кухне и говорил о живописи. У папы с братом был мощный общий знаменатель в художественных стремлениях: они оба искали опору в гуманистическом начале и оба верили в силу цеховой солидарности. Оба любили сцену из фильма Шенгелая, где Пиросмани предлагает мэтрам тифлисской академии построить дом в центре города — чтобы всем было удобно добираться, — сходиться там за самоваром и говорить об искусстве. Только вот папа научился мастерски избегать ловушек ложного пафоса; выстраивал гармонию через адскую работу, многотрудный поиск единственного варианта. Брат тоже был трудягой, но пер напрямик, норовил заменить кропотливый поиск и отбор неотесанной страстью и впадал в неизбежную патетику. Не потому, что дурак, а потому, что верил (и до сих пор верит) в возможность одномоментного озаряющего слияния с Истиной. И все же его бесхитростный героический замах позволил ему написать несколько выдающихся работ.

Поделиться с друзьями: