Одно лето в Сахаре
Шрифт:
Аумер играл на флейте — сначала довольно равнодушно, затем все с большим теплом и, наконец, с подлинной страстью. Я видел только покачивание его тела и рук, странное покачивание головы; музыка лилась непрерывно в течение часа, то громче, то еле слышно, словно звуки извлекались на последнем дыхании. Все молчали, только Джериди сновал туда-сюда, забирая пустые чашки и принося полные; он снял сандалии и ходил неслышно, как ходят арабы, когда не хотят произвести шума. Время от времени протяжный голос певца, вдохновленного нежным мотивом, сливался под сурдинку с воркованием его свирели.
Это были прекрасные часы. Спокойная ночь, умиротворяющий блеск звезд. Так приятно сознавать себя живущим на земле, размышляющим в полном согласии со своими чувствами и мечтами; не припомню, чтобы мне приходилось испытывать столь полное удовлетворение жизнью и переживать такие глубокие чувства, как в тот вечер, слушая восхитительную музыку Аумера.
Лейтенант сосредоточенно курил сигарету, откинув голову назад; я видел его большой, чистый и плоский лоб, серьезное лицо и закрытые глаза. Возможно, он задумался. Я наклонился к нему и спросил:
— О чем вы думаете?
— Ни о чем, — ответил он.
— А что вы скажете об этой ночи?
— Скажу, что ко всему привыкаешь. Мой любезный друг, — продолжил
Затем он прервал Аумера, сказав ему:
— Мой маленький Аумер, может быть, ты станцуешь?
Аумер передал флейту соседу, закрыл нижнюю половину лица, развязал свой муслиновый шарф и опустил его к ногам, как платье, затем, взявшись обеими руками за концы шарфа, начал танцевать. Танец Аумера в точности повторял женский танец, но чуть насмешливо, что очень развлекало напритязательных зрителей.
Постепенно это представление завершилось: песни были исчерпаны; некоторые из наших ушли, другие вытянулись на скамьях; сам Джериди давно уже посапывал, лежа поперек улицы, касаясь головой и ногами порогов двух своих лавочек. Ночь становилась свежее; в воздухе чувствовалось какое-то дрожание. Я взглянул на часы: половина четвертого.
Июнь 1853 года
Погода великолепная. Жара набирает силу, но пока только возбуждает меня, вместо того чтобы оглушить. Вот уже восемь дней, как ни одного облачка не видно на горизонте. Небо чистого ярко-синего цвета заставляет думать о предстоящей длительной засухе. Горячий ветер с востока дует с перебоями утром и вечером, но всегда очень слабо, будто лишь для того, чтобы поддерживать легкое покачивание листьев пальм, похожих на индийские панки*. Уже давно все облачились в легкие куртки и широкополые шляпы. Вся жизнь протекает в тени. Я не хочу соблюдать сиесту — это значило бы ради сомнительного удовольствия, которое дает отдых, потерять один из самых прекрасных часов дня. Нет хуже моей комнаты для послеобеденного сна по многим причинам, которые я объясню тебе как-нибудь вечером, когда у меня не будет лучшего занятия, чем жаловаться на судьбу. Как бы ни были притягательны прелести отдыха в тени, я отказываюсь от него и продолжаю в самый полдень общаться с ящерицами в песках, бродить по вершинам холмов или ходить по городу.
Уроженцы Сахары обожают свою страну, и я готов разделить их страстное чувство привязанности к родной земле. Пришельцам с Севера Сахара кажется опасной страной, где умирают если не от зноя и жажды, то от тоски. Некоторые удивляются, встретив меня в Лагуате, почти все единодушно убеждают не оставаться здесь более нескольких дней, пугая бесцельной тратой времени и сил, риском потерять здоровье, и, что хуже всего, не находят здравого смысла в моем поступке. Но я остаюсь в этом краю, прекрасном своей простотой, который мало чем может очаровать, но способен так же сильно взволновать, как любая другая страна. Действительно, эта беспощадная и суровая страна заставляет человека, впервые попавшего в пустыню, посерьезнеть, но слишком многие склонны путать это влияние Сахары со скукой. Эта холмистая страна растворяется в бесконечном равнинном пространстве, освещенном вечным светом. Пустота и печаль — вот два слова, дающие точное представление об этой удивительной земле, которую называют пустыней; почти всегда одинаковое небо, всеобъемлющее безмолвие, чистый горизонт и в центре нечто вроде затерянного города, погруженного в пустоту; немного зелени, островки песка, несколько скал, беловатых, известковых или черных, сланцевых, на берегу огромного пространства, похожего на море; слишком мало разнообразия. Всегда одинаковое, пожирающее все вокруг солнце встает над пустыней и садится за холмами. Песчаные дюны меняют место и форму под действием южного ветра. Короткие зори, продолжительный давящий полуденный зной, почти полное отсутствие сумерек, буйство света и жары, жгучие ветры, которые придают ненадолго пейзажу грозный вид и производят на путника удручающее впечатление, и преобладающая, лучезарная неподвижность, застывшая угрюмость хорошей погоды, некая бесстрастность, спустившаяся с небес.
Первое впечатление от этой исполненной огня мертвой картины, написанной солнцем, простором и безлюдьем, разрывает сердце. Его ни с чем нельзя сравнить. Постепенно глаз привыкает к величественной строгости линий, к пустоте пространства, к обнаженной поверхности, и если еще сохраняешь способность чему-то удивляться, то лишь потому, что не перестаешь восхищаться неизменными эффектами и с живым волнением воспринимаешь обычные картины. До сих пор я не встречал ничего поразительного, что соответствовало бы распространенному мнению об этой стране. Ни необычно яркий свет, ни более прозрачное и голубое, чем в Алжире, небо не вызвали у меня ни малейшего удивления. Небо сухой и жаркой страны совершенно не похоже — я нарочно подчеркиваю это — на небо Египта, земли орошаемой, заливаемой и нагреваемой одновременно. Египет — это большая река, просторные лагуны, влажные ночи, вечные испарения, поднимающиеся с земли. Сахара — это ясная безводная равнина, это бурая или белая почва, розовые горы на фоне огромной ослепительной синевы пространства. Когда заходящее солнце золотит небо, пустыня становится фиолетовой, с легким свинцовым отливом. Красивых миражей я не видел. Если только не дует сирокко, горизонт всегда ясен и четок. Утром горизонт и небо разделяет пепельная полоса, которая растворяется к середине дня, неторопливо истаивая в воздухе. Далеко на юге, там, где лежит оазис Мзаб, заметна неровная линия тамарисковых рощ. В этой части пустыни ежедневно возникает легкий мираж, приближающий рощи и увеличивающий их размеры; иллюзия настолько поразительна, что лишь посвященные могут в ней разобраться. Лучшие часы, о которых потом я буду больше всего сожалеть, я провожу на холмах, чаще у основания восточной башни. Передо мной открывается огромный свободный со всех сторон горизонт; ничто не останавливает взгляд. Мой наблюдательный пункт возвышается надо всем, что лежит с востока на запад и с юга на север; под ногами у меня горы, город, оазис и пустыня. Я стою на своем посту утром и в полдень и возвращаюсь сюда вечером; я всегда один, лишь изредка ко мне подходят случайные путники, привлеченные белым пятном моего зонтика и, конечно, удивляющиеся моему пристрастию к возвышенным местам. Обзорная площадка, окруженная стенками, куда добираешься со стороны города по довольно крутому склону, загромождена камнями. С южной стороны спуска нет, скала отвесно обрывается,
а внизу лежат сады. Я прихожу сюда сразу после восхода солнца и встречаю местного часового, который спит под башней. Очень скоро караул снимают, так как его выставляют только на ночь. Ранним утром все кругом розового цвета, ярко-розового с оттенком персикового; город усеян точками теней, и несколько маленьких белых гробниц на опушке пальмовой рощи довольно весело сверкают на фоне угрюмой местности в короткие мгновения свежести и улыбаются восходящему солнцу. Слышны смутные шумы и что-то вроде пения, так что убеждаешься: пробуждение — это радость во всех странах мира.Каждый день в одно и то же время раздаются крики бесчисленных птиц. Это ганги, прилетающие из пустыни к источникам. Они летят над городом, разделившись на группы, словно в боевом порядке. Птицы летят быстро, различаешь взмахи их острых крыльев, странные и беспорядочные крики, громкие или тихие в зависимости от высоты полета. Я по-настоящему волнуюсь, узнавая издалека авангард ганг; пересчитываю стаи птиц, их число почти всегда одинаково; ганги летят в одном направлении — с юга на север, на меня, пересекая город по диагонали. Их перья, окрашенные солнцем, закрывают на время голубое небо светящимися золотыми песчинками; я слежу за ними взглядом до Рас аль-Уйюн и теряю их из вида, когда они достигают оазиса, но часто продолжаю слышать их призывные крики, пока последняя стая не сядет у источника — как правило, в половине седьмого. Через час крики птиц возобновляются на севере. Те же стаи пролетают одна за другой над моей головой, в том же порядке и в том же количестве, возвращаясь на свои пустынные равнины; на этот раз шум не обрывается, а постепенно затухает в тишине. Можно сказать, что утро кончилось и единственный улыбающийся час дня прошел между прилетом и возвращением ганг. Пейзаж из розового уже стал буро-красным; в городе меньше маленьких теней, он сереет, по мере того как поднимается солнце: чем ярче оно светит, тем темнее кажется пустыня, только холмы остаются красноватыми. Если с утра дул ветер, теперь он стихает; теплые испарения начинают распространяться в воздухе, словно рождаясь из песка. Через два часа играют отбой; все замирает, и с последним звуком рожка начинается полдень.
Я больше не опасаюсь посетителей, так как ни у кого, кроме меня, не возникает желания провести сиесту на солнцепеке. Светило поднимается, урезая тень башни, и останавливается прямо над моей головой. Мое убежище — солнечный зонтик, создающий узкую полоску тени. Я прячусь под ним, стоя на песке или на сверкающем песчанике; начатый рисунок свертывается в трубочку рядом со мной под солнцем; коробка с красками трещит, как горящие поленья. Больше ни звука. Четыре часа — время покоя и невероятного оцепенения. Город спит подо мной немой фиолетовой массой. На террасах, где выставлено для сушки множество освещенных солнцем плетенок с маленькими розовыми абрикосами, ни души. Здесь и там черные дыры, обозначающие окна и внутренние двери; тонкие линии темно-фиолетового цвета указывают, что на всех улицах города остались лишь одна или две узкие полоски тени. Линия более интенсивного цвета, которая очерчивает контуры террас, помогает отделить одно от другого глиняные строения, скорее нагроможденные, чем выстроенные на трех холмах.
По обе стороны города раскинулся оазис, столь же безмолвный и оцепеневший под тяжестью полдня. Он кажется совсем маленьким и жмется к городу, словно желая не столько оживить его, сколько защитить в случае необходимости. Я окидываю взором весь оазис и вижу два зеленых квадрата, окруженные длинной стеной, наподобие парка и ярко выделяющиеся на бесплодной равнине. Хотя он разделен на множество участков — миниатюрные фруктовые сады, в свою очередь окруженные стенами, с этой высоты он кажется сплошной зеленой скатертью, отдельных деревьев не различаешь, видны только два яруса леса: первый — темная зелень с круглыми кронами, второй — веера пальм. Кое-где вдали видны небольшие поля ячменя — выкошенные прогалины среди зеленой листвы, заваленные соломой ярко-желтого цвета; в других местах на редких полянах видна сухая, пыльная, пепельная земля. С южной стороны несколько холмиков песка, нанесенного ветром, перебрались через стену — это пустыня пытается завоевать сады. Деревья не шелохнутся; в гуще леса темные просеки, где, можно предположить, прячутся птицы, спящие в ожидании второго, вечернего пробуждения.
В этот час, как я заметил еще в день приезда, пустыня превращается в темную равнину. Солнце, стоящее в центре, вписывает ее в световой круг, и лучи равной интенсивности падают отвесно вниз, одновременно достигая самых скрытых уголков. Это уже не свет и не тень; перспектива, обозначенная неуловимо меняющимся светом, не позволяет определить расстояния; все равномерно окрашивается в коричневые тона; перед нами простирается пятнадцать — двадцать квадратных лье однообразной местности, гладкой, как пол. Кажется, что на ней должен быть заметен любой, чуть выступающий предмет, но ничего не видно; даже невозможно сказать, где песок, где земля, а где каменистые участки. Неподвижность этого твердого моря поразительна. Видя его, начинающееся у твоих ног, затем распространяющееся на юг, восток, запад без протоптанных дорог, без наклона, спрашиваешь себя, что же это за безмолвная страна, одетая в неясные тона, как бы цвет пустоты, куда никто не приходит, откуда никто не уходит, граница которой — прямая и четкая полоса на горизонте. Даже если не знаешь этого, то чувствуешь, что она не кончается у горизонта, простор, открывающийся перед глазами, лишь выход в открытое море.
Добавь к мечтам о необъятных просторах очарование названий, которые знаешь по карте, мысль о местностях, которые должны находиться там-то и там-то, в таком-то направлении в пяти, десяти, двадцати, пятидесяти днях пути: одни давно известны, другие только обозначены, третьи совсем новые, о которых почти ничего не известно. Прямо на юг лежит земля Бени Мзаб с конфедерацией семи городов, три из которых, говорят, так же велики, как Алжир, с сотнями тысяч пальм, даюших нам лучшие в мире финики. Затем земля Шаамба, край купцов и торговцев, соседей Туата. И далее оазис Туат, огромный архипелаг в Сахаре, плодородный, орошаемый, густонаселенный, граничащий с владениями туарегов. Далее земля туарегов, обширная, неизвестных размеров, установлены лишь ее крайние точки: Томбукту и Гадамес, Тимимун и земля хауса. Затем земля негров, лишь пограничная часть которой более менее известна, мы знаем два-три города и столицу этого королевства. Озера, леса, море слева, возможно, еще большие реки, невероятные перепады погоды на экваторе, причудливые плоды, чудовищные животные, овцы без шерсти, слоны, а что еще? Дальше все неясно: немереные расстояния, неуверенность, сплошные загадки. Передо мной расстилается загадочная земля — странное зрелище под ярким полуденным солнцем. Я бы именно здесь поместил египетского сфинкса.