Одно лето в Сахаре
Шрифт:
Я говорил тебе о площади, названной Большой площадью в отличие от двух фундуков, столь же пустынных, как и рынки. Благодаря ручью она является единственным оживленным местом в Лагуате вместе с кварталом кофеен и улочкой, где с наступления рамадана я провожу вечера в компании местных молодых щеголей.
Ручей, без которого оазис погиб бы, к счастью, никогда не иссякает. Он берет начало в одном углу площади, пересекает ее под палящими лучами солнца и скрывается в другом, за стеной сада. Илистая, черноватая канавка, по которой течет ручей, не способна скрасить вид всеобъемлющей засухи. Ручей, да не обвинят меня в неблагодарности, лишь усиливает жажду.
Воду набирают два раза в день, в основном с трех часов пополудни до наступления ночи. Оживление начинается, как только немного спадает дневная жара. Одна за другой почти все женщины города спускаются к источнику в сопровождении девушек и целой свиты разновозрастных детей.
Разочарование — первое чувство, которое я испытал при виде белеющих фигур без украшений, одетых в лохмотья, покрытые пылью. Я вспоминал пестрые одежды женщин, живущих к югу от Константины:
С тех пор, уплатив дань сожаления, я почти забыл, что рассчитывал увидеть совсем иное. Ныне я уже не могу сказать, что суровое облачение не подходит этому краю, и навряд ли пожелаю добавить привлекательности. Местный наряд чрезвычайно прост, и описать его можно несколькими словами. Он состоит из хаика, покрывала, тюрбана, иногда добавляется еще длинная женская накидка, или мехлафа.
Хаик — легкая и непрочная хлопчатобумажная ткань неопределенного цвета, среднего между белым, желтым и серым, — похож на тунику на греческих статуях, скрепляется застежками на груди или плечах и стягивается поясом на талии. Покрывало из той же ткани, еще более сомнительного цвета, подкладывается под тюрбан и образует апостольник вокруг лица. Оно закалывается на шее, расходится на груди, спускается по бокам, закрывая сзади все тело с головы до пят. Иногда оно длиннее, чем хаик, и производит впечатление королевского плаща. Косая и строгая линия от самого верха до нижнего края покрывала восхитительна, и при ходьбе складки колеблются самым изящным образом. Тюрбан делается из более светлой хлопчатобумажной ткани с цветными полосами по краям, иногда с бахромой; он наматывается, как турецкий, так, что один конец свисает на ухо, спереди низко надвигается на лоб до самых бровей. Головной убор считается тем красивее, чем просторнее и небрежнее. Длинная женская накидка и выходное покрывало не обязательны. Их носят менее бедные и, полагаю, самые красивые. Наконец, когда женщины не ходят босиком, то надевают ботинки или кожаные чулки со шнуровкой, расшитые цветным шелком и красным сафьяном, вроде тех то ли азиатских, то ли греческих башмаков, которые можно видеть на ногах женщин на картинах художников Возрождения.
Теперь представь себе под легким покрывалом, изобилующим складками, рослых женщин с мужественными формами, с подведенными черным, немного раскосыми глазами, с волосами, ниспадающими волнами под покрывалом или обрамляющими косами вялые, болезненные, поблекшие лица, кажется не способные ни оживиться, ни еще больше побледнеть; обнаженные до плеч руки в браслетах до локтя: серебряных, костяных или резных из черного дерева. Иногда из-под приоткрывшегося хаика выглядывает высокая грудь или крутое бедро. При ходьбе женщины держатся прямо, поступь у них мягкая, бесшумная; наконец, им присуща какая-то величественная неуклюжесть, так что, присев на корточки, они принимают позу обезьяны, а стоя — положение статуи.
В конечном счете красивых женщин не так много, но еще меньше не имеющих выразительной и величественной осанки.
Только здесь и нигде больше можно рассуждать о красоте лохмотьев. Надо заметить, что эти драпировки часто вводят в заблуждение, оказываясь вблизи жалкой ветошью. Но свободные одеяния арабов не имеют ничего общего с безнадежной нищетой ветхой одежды. Плохо ли, хорошо ли прикрыты их тела, они не теряют своего достоинства и тем самым сродни богам.
Между девочкой и женщиной здесь нет переходного возраста; арабская девушка — это маленькая девочка. В десять лет — невеста, в двенадцать — жена, к шестнадцати женщина может уже трижды стать матерью. Все времена жизни смещены. Два едва различимых периода — детство и старость — и между ними летний расцвет, так же быстро наступающий, как и блекнущий. Маленькие девочки одеты, как их матери; более изношенная, чем у матерей, и менее скрывающая тело одежда их не смущает. Вместо тюрбанов они носят платки, а нередко единственным головным убором служит копна коротко остриженных волос, окрашенных в красный цвет. Некоторые девочки красивы, почти все милы; в них сочетаются достоинства взрослых женщин в миниатюре и пугливая приветливость диких детей. Я нигде не видел столько прелестных ножек, столько безупречных рук, не встречал столько грустных улыбок, соседствующих с самым веселым смехом.
Одну из них, Фатиму, я буквально преследовал, но она так и не согласилась на мою просьбу постоять спокойно шагах в четырех от меня, попозировать. Ты знаешь презрение арабов к моей профессии; у девочек оно выражается в том, что они относятся ко мне с большим подозрением.
Фатима ходит всегда с непокрытой головой, копна неухоженных волос обрамляет детское личико; голова словно огромный шар на тонкой шейке над хрупким телом. У нее огромные черные глаза, которые почти совсем закрываются, когда она улыбается; вместе с тем ее лицо может выражать ярость, как у дикой кошки. Когда я встречаю ее на дороге к источнику, она в первый момент теряется, не знает, что предпринять: вернуться домой, броситься бегом к площади или подойти и взять из моей руки деньги, которые я протягиваю ей на ладони, как горсточку зерен птице, намереваясь ее приручить. Чаще всего побеждает жадность, но ценой каких усилий! Дабы понять, до какой
степени девочка ненавидит меня в такие минуты, надо видеть, как она подходит короткими шажками, но держась прямо, с высоко поднятой головой и смело устремленными на меня большими глазами, излучая отвагу, растерянная и злая, боязливо наблюдающая и в то же время переполненная угрозой. Она догадывается, что я расставил ловушку, и смутно чувствует, что меня забавляет ее испуг. Едва она хватает деньги, как ужас — ведь она рискнула так близко подойти, радость от удачи — ведь ей удалось ускользнуть, боязнь, как бы я не погнался за ней, что же еще? — все это вместе заставляет ее сломя голову бросаться наутек. Безразлично, по какой улице, лишь бы убежать, она летит, размахивая пустым бурдюком, со взрывом прерывистого смеха, который одновременно выражает удовольствие и пароксизм ужаса. Когда же мы встречаемся у источника, она тут же выдает меня женщинам и детям, и я слышу многократно повторяющееся шепотом неблагозвучное арабское слово, означающее «художник», которое я долго путал с другим, значащим «вор». Поднимается тревога; мне остается только покинуть площадь, так как совершенно ясно, что женщины приходят в отчаяние, когда я смотрю на их детей. У других девочек в возрасте Фатимы такой печальный вид, что они напоминают воплощение юной скорби.Одна из них с простой повязкой на прямых волосах, с выпуклым лбом и молчаливым взглядом напоминает мне «Меланхолию» Альбрехта Дюрера.
Склонившись над темной водой, подставив спины жаркому солнцу, женщины и дети с подобранными выше колен хаиками, отброшенными назад покрывалами набирают воду, через воронки наполняют бурдюки и завязывают их, когда они разбухают. Весь этот мирок копошится, движется, теснится, но так немногословен, что многих можно принять за немых. Взбаламученная вода распространяет в воздухе иллюзию свежести, а влажная пыль пахнет грозовым дождем. Каждую минуту подходит новая семья, а предыдущая, запасшись водой, медленно возвращается в верхний город: женщина, согнувшаяся вдвое под тяжестью бурдюка, похожего на огромный черный пузырь, и маленькая девочка с воронкой из пальмовой соломы на голове — таков, видно, обычай — или с миской из коры в руках.
В гуще толпы, расплескивая воду, крутятся самые маленькие ребятишки с бритыми непокрытыми головами, ведь не все могут позволить себе роскошь купить детям феску. Слишком короткие или слишком длинные рубахи вот-вот готовы сползти с детских плеч. Большой живот, тонкие ноги, землистый цвет лица и, прости мне одну не слишком приятную местную деталь, гроздья мух в уголках глаз, в ноздрях и на губах делают этих мальцов, созревающих медленнее, чем их сестры, малоприятными созданиями. Удивляешься, что из них вырастают красивые и воинственные мужчины.
Иногда тяжелая обязанность доставлять воду в гору ложится на ослика с худым хребтом, лохматого, как коза, которого тычками в незаживающие раны на шее подгоняет ребенок, сидящий на нем между двумя бурдюками. Постепенно солнце опускается за пальмовую рощу и освещает лишь дальний угол площади. Первый план погружается в не приносящую облегчения тень, в которой нельзя ясно различить ни одного цвета, только пурпурные фески нескольких мальчиков продолжают сверкать, точно маки-самосейки. В это время в противоположной от источника стороне наблюдается совсем иная картина. Я говорю о ней только потому, что она связана с ручьем.
Прежде чем уйти из города в сады, ручей делится на два рукава, предназначенные для последовательного отвода воды направо и налево через строго определенное время. Каждый землевладелец имеет водоотвод от основного канала своего квартала и может, таким образом, пользоваться несколько раз в неделю одним из рукавов этой маленькой речки, называемой Уэд-Лекье. Плотину стережет хранитель вод, назначенный муниципалитетом. Этот распорядитель воды далеко не последняя личность в городе. Я вижу его постоянно, ведь плотина находится перед моим домом; отдыхает он обычно на моем пороге, наслаждаясь тенью от моей стены. Лишь в полдень он скромно укрывается под сводом и вполне дружески приветствует меня, когда я прохожу мимо. Это старик с седеющей бородой, этакий Сатурн, вооруженный киркой вместо косы, с песочными часами в руке. Узелки на веревочке, привязанной к часам, означают, сколько раз часы были перевернуты. Каждый день я нахожу старика на одном и том же месте перед двумя унылыми канавами, одна из которых суха, а другая полна воды. Он смотрит, как течет вода, и одновременно следит за тем, как сыплется песок, отмеряющий время, перебирая трясущимися пальцами свои странные «четки», каждый узелок которых соответствует четверти часа. Я никогда не видел лица более спокойного, чем лицо человека, обреченного складывать, узелок за узелком, четверти часа своей жизни. Веревочка кончается — значит сады уже «напились» и пора менять направление ручья. Тогда он поднимается, разбивает киркой одну перемычку, а другую заделывает камнями, землей и соломой из хлева, затем снова усаживается у стены и возобновляет свои невеселые подсчеты.
Июнь 1853 года
В арабской семье такой уклад жизни, что редко удается увидеть вместе мужа, жену и детей и приходится наблюдать их по очереди. То, что я мог бы сказать о тяжелом положении арабской женщины, не ново, ты знаешь ее судьбу в браке: она — мать, кормилица, работница, ремесленник, конюх, служанка и даже домашнее вьючное животное. Жизнь мужчины, который в поразительно несправедливом разделении труда присвоил себе роль супруга и хозяина, протекает, как сказал какой-то географ в хорошем настроении, «за курением трубки и в полной праздности». Определение это верно лишь наполовину, если применить его к мужчинам этой страны, так как арабы Юга не употребляют табака, о чем я тебе уже, кажется, говорил; лишь изредка встретишь молодых людей с небольшими трубками из красной глины, курящих текрури. Я бы сказал для точности: «в поисках тени и полной праздности».