Одолень-трава
Шрифт:
Теперь на рисунках Гаврюши мчались грозные танки, ревели в пике краснозвёздные самолёты, неслись на вражеские корабли наши славные торпедные катера. «Вперёд, в атаку!» — поднимает бойцов командир. Бух! Бух! — рвутся гранаты. Тра-та-та-та, — строчат пулемёты. Огонь по врагу! Огонь!! — палят пушки. Смерть фашистам! Смерть немецким захватчикам!
— Гаврюша, нарисуй мне папку, — просил кто-нибудь из ребят на большой переменке. — Знаешь, папка у нас моряк! Он у нас на эсминце «Грозный» воюет.
— И моего, мой тата под Москвой орден получил, с Красным Знаменем,
— А мой папа в госпитале, у него уже второе раненье — вот! И медаль «За отвагу»!..
— И мне, и мне…
И только маленькая Олюшка, которая сидела с ним за одной партой, молчала, кусая губы. Головка её, точно белый одуванчик, клонилась всё ниже и ниже, и, не в силах больше сдерживать брызнувшие слёзы, она вскакивала и убегала. И карандаш вываливался из рук Гаврюши: месяца не прошло как погиб смертью храбрых Олюшкин отец.
Найдя забившуюся в уголок плачущую девочку, Гаврюшка, не зная, как утешить её, тихонько предлагал:
— Хочешь, я тебе нарисую такое, такое?! Я тебе сегодня свою булочку отдам, хочешь? — И уже совсем тихо, чтобы не слышал никто: — Хочешь, я тебе буду всегда-всегда помогать? А когда вырасту, я на тебе женюсь. Хочешь?..
— Да-а, — слышалось в ответ, всё ещё прерываемое всхлипываньем…
…Скрипнула разбухшая, промёрзшая дверь, и в клубах пара Гаврюшка влетел в избу. Ну и морозище — дыханье так и прихватывает: пока добежал от школы до дома, едва не обморозился.
Он быстро разделся и залез с книжкой на печку. Вздохнул с сожаленьем, вспомнив маленькую серую булочку, которую они получали на большой переменке.
Младшая сестрёнка Дашутка, спавшая тут же на печи, проснулась, подняла головку, не успела глаза протереть кулачком и сразу:
— Есть хочу.
Гаврюшка погладил её по головке:
— Я тебе сейчас водички принесу. Водичка такая вкусная.
— Не хочу водички. Хочу хлебца, — плаксиво затянула сестрёнка.
— Хочу, хочу! Я тоже хочу, да, однако, молчу.
— Мамушка-а! — заревела Дашутка в голос. — Есть хочу-у…
— Нету мамушки. Замолчи сейчас же, рёва, не то бука придёт — тебя в лес унесёт.
Неделю назад мать уехала на лесоразработки.
— Ты уж прости меня, Марья, но некого мне послать в лес, некого! — говорил председатель, скрипя протезом вместо правой руки. — Зинка заболела, у Настасьи, сама знаешь, — горе… А лес нужен, план выполнять надо!..
Когда мать уезжала, она строго-настрого наказала старшему Саньке, чтоб берёг муку, не пёк бы всю сразу. Норму свою они взяли ещё раньше зерном и смололи на своих ручных жёрновах. Мать посчитала, что так будет лучше.
— Да за коровой смотри хорошенько, — наставляла она сына, — месяца через два отелится Красуля, будем с молоком. А пока терпите.
Уехала мама. Вот уже и неделя прошла, а её всё нет и нет. «Где-то она теперь, в такую стужу? — с тоской думал Гаврюшка. — Может, возится где-то брёвнами, а может, уже домой спешит. Только бы поскорей вернулась: когда она дома, всё по-другому».
Первые дни они хорошо жили. Санька хозяйничал вовсю, замесил тесто погуще,
напёк колобков полный противень. Чего каждый день возиться с тестом, решил он, лучше сделать сразу и дело с концом. Пришли Санькины друзья, уселись вокруг стола, пили чай с колобками — весело, хорошо псом было.На третий день сунулся хозяин в чулан, а муки и место знать. Поскрёб по мискам, по квашням, по жёрновам, испёк пару малюсеньких тяпушек: одну — Дашутке, вторую братцы меж собой поделили.
На четвёртый день они закуковали. Санька мудрил, мудрил, всё хотел какую-нибудь похлёбку соорудить, да ведь похлёбку из одной воды не сваришь. Санька долго не унывал, притащил из чулана старинное кремнёвое ружьё. Были у них в доме ружья и получше, но, когда началась война, их под расписку сдали. Только эта древняя фузея и осталась.
Санька долго не мудрил, сыпанул в дуло пороху «на глазок», запыжевал, затем в развёрстое жерло ствола всыпал горсть дроби и забил всё это напоследок бумагой и паклей.
— Ну, Гаврюха, пойдём на охоту. Может, глухаря или тетерева-косача добудем. Я вчерась вечером видел, как за овинами на берёзах косачи сидели.
Дашу отвели к соседке. Достали с чердака широкие охотничьи лыжи, подбитые нерпичьим мехом. В лесу Санька вырезал рогульку.
— Для ружья, — пояснил он, — такое тяжеленное, не удержать.
Красив зимний лес. Отягощённые снегом деревья застыли в безветрии, ни одной веткой не шевельнут. Тишина, морозный покой. Лишь стайки храбрых клестов, перелетая с ёлки на ёлку, нарушают эту стылую чуткую тишину. Постоишь, послушаешь эту тишину, и покажется, будто всё вымерло в зимнем лесу. Лишь снег говорит о другом, — столько на нём отпечатано всяких следов и следков тут и заячьи утоптанные тропки, и куропаточьи и тетеревиные наброды, и стёжки горностаев и куниц, и тонюсенькие аккуратные строчки проворных мышек, а кое-где и глубокий след могучих лосей.
— Вот бы такого завалить, — мечтает вслух Санька, — на всю бы зиму хватило.
Следов-то полно, только не видать никого, вздыхает он поминутно, перекладывая фузею с плеча на плечо.
Они уже порядком приустали, когда Санька, приседая, жарко прошептал:
— Косачи!
На старой, припушенной снегом, разлапистой берёзе головешками покачиваются смолисто-яркие тетерева. Хвосты у них франтовато загнуты полукругом, ясно видны кроваво-красные брови и белые подхвостья.
— Ох какие! — залюбовался Гаврюшка. — Вот бы срисовать!
— Чего рот раскрыл, давай рогульку, — зашипел на него Санька.
Он осторожно установил ружьё, припал к прикладу. Тетерева хоть бы что, шеи тянут, головами крутят — так им интересно, видите ли.
— Разбаловались, — шепчет сквозь зубы Санька. Зубы у него постукивают, его начинает трясти мелкая дрожь. — Ружья доброго на вас давно не было. Ну, Гаврюха, отойди, — прошептал он, побледнев. — Сейчас как ахнет!