Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии
Шрифт:

потоком сознания, и даже отношение к реальности, бытию как к тексту, чтобы было отмечено в упомянутой статье Ямпольского, однако, как я

уже заметил, в переводах и синтаксис строже, и лексика не столь архаична.

Еще одной чертой, роднящей поэзию Эшбери (в особенности поэму «Автопортрет в выпуклом зеркале», большой фрагмент которой также

перевел Драгомощенко) и русского поэта является то, что в творчестве обоих границы времени-пространства стираются. Так, в поэме Эшбери

стерта граница между Пармой, родным городом художника XVI века Франческо

Пармиджанино, автором первого зеркального портрета, да еще в

выпуклом зеркале, Веной, где портрет выставлен, Нью-Йорком, где поэт писал поэму, Римом, где художник работал, когда немецкие наемники

Карла V, грабившие Рим, ворвались к нему в студию и застыли, пораженные его искусством, не только ничего не тронув, но предложили охрану и

защиту. У Драгомощенко — Литейный соседствует с улицей Bleecker в Нью-Йорке; само пространство настолько многомерно, что становится

своего рода временем: «направо — лес. Налево — страна. Назад не оборачивайся». Однако поэт намечает и пределы подобного видения (и

пределы пределов, в том числе и стройной афористичности суждений): «…скоропалительная догадка там на асфальте в июне, в зной, в стенах

бензиновой гари — вносила известный беспорядок в стройное суждение о том, что „вне нас мы не можем созерцать время, точно так же, как не

можем созерцать пространство внутри нас“», «остраняя» таким образом и Кантовский принцип априорного знания. Драгомощенко отрицает

линейность времени и причинно-следственных связей: все циклично и все времена сосуществуют одновременно. Время-пространство даны в

единстве, время — как четвертое измерение, при этом пространство — это макрокосм, встроенный в микрокосм — увиденное и рефлексия о нем,

то есть язык является не только средством ощупывания или, возвращаясь к цитате из Хеджинян, «испытания опыта», но и того, что стоит за ним,

ибо «те, кому мы посвящаем опыт, / До опыта приобрели черты» (О. Мандельштам). Узнавание — это и вспоминание, и борьба с забвением:

Предвосхищая себя в деревьях или забвении

Сквозь листву летящую

в темя воды обильное,

Темень зеркальная трижды себя отразившей мысли

Рассыплется ожерельем, сорванным возгласом

Со ртутных капель, из дыр воска — ангел интерполяции

хлынет безбедно

В сферах кроткого фосфора соберет призму жжения.

Скорлупа окрестностей алгебры,

скарб ржавый речения. Видишь? Ты не забыл,

почему ходят вниз головою растения…

Исследование, ощупывание бытия оборачивается испытанием языка, того, что поэт называет «скарб ржавый речения», и таит в себе угрозу

«разрыва книжной аорты», то есть, «остраняя» О. Мандельштама, Драгомощенко не перестает рефлексировать, возвращаясь к языку как к

инструменту этого исследования, тающего, но таящего, тем не менее, опасность. Узнавание у Драгомощенко всегда таит в себе угрозу забывания

или — не-узнавания:

Никогда не знай. Откуда известно, что это весна,

а не известь?

Почему тебе нужна не победа,

а старый трамвайный

билет?

Сопрягая не только «далековатые», по выражению Ломоносова, но и на первый взгляд вовсе несопоставимые понятия, поэт тем не менее

очерчивает некий ареал, противопоставляя два образа жизни, два видения — заземленную обыденность, условно говоря «реализм», и

«метареализм» — то, что нащупывает язык за этими реалиями. Он заговаривает бытие, потому что повтор — сродни заклинанию (хотя сам

Драгомощенко в «Описании» заметил, что от повторения слово стирается, как бы вовсе лишаясь значения):

Видеть этот камень, не испытывая нерешительности,

видеть эти камни и не отводить взгляда,

видеть эти камни и постигать каменность камня,

видеть эти каменные камни на рассвете и на закате,

но не думать о стенах, равно как о пыли

или бессмертии,

видеть эти камни ночью и думать

о грезах осей в растворах,

принимая, как должное, то, что при мысли о них, камни

не добавляют своему существу ни тени, ни отсвета,

ни поражения.

Подобное стирание граней (в том числе стирание пространственно-временных границ) может быть и не столь явным — на уровне цитат,

аллюзий, эпиграфов, как в стихотворении «Реки Вавилона» (аллюзия на Псалом 136: «При реках Вавилона там сидели мы и плакали, когда

вспоминали о Сионе») с эпиграфом-названием романа канадской поэтессы и писательницы Элизабет Смарт «At Grand Central Station I Sat Down

and Wept» (На вокзале Гранд Сен-трал я сидела и плакала), что сплетает мотив несчастной любви с мотивом изгнания (изгойства?) и

вавилонского пленения, при этом мысль не столько о взаимоотношении пространства и времени, которое сведено «в точку еще не разбившей

числа материи», и не столько о всесильности пространства, где «чайка — лишь влажная ссадина/ и мысль проста, как приветствие, — подпись

под ним/ блаженно стерта, под стать расстоянию, а само / увядает в воздухе, ничего не меняя в окрестностях», сколько о невесомости

преходящего бытия, которое предстает как «жало листа, несомого тысячелетием. / И даже смерть здесь только слуха горсть, вот почему —

парение». Парение — средство преодоления смерти, то есть бессловесности. Несмотря на абстрагированность, отстраненность и

антиромантичность, Драгомощенко по сути своей — поэт элегический, хотя жанр элегии «остранен» (как впрочем и оды, например, «Оды лову

мнимого соловья», где эпиграф из Барретта Уоттона, еще одного представителя американской языковой школы, не отменяет, а быть может, даже

усиливает тему «Оды соловью» Джона Китса — преодоление смерти и забвения в творчестве, в тексте). Такой постмодернистской элегией

является и сам текст «На берегах исключенной реки», набранный как проза, но и по образности, и по ритмике, и по тесноте образно-смыслового

ряда, это — стихи элегические в самом прямом смысле этого слова: размышление о бренности человеческого бытия, о преодолении забвения, о

Поделиться с друзьями: