Огонь и воды
Шрифт:
– Правда, похожа?
– не раз допытывалась она у мамы.
– Правда, - из чувства благодарности за то, что директриса приняла ее на работу, отвечала та.
– Почти все говорят - похожа. И мой Шамиль, и Нурсултан Абаевич, и даже злюка Кайербек. У меня есть фотокарточка, так я на ней - ну вылитая Мамлакат. Когда-нибудь покажу.
Мама закончила протирать портрет Сталина, слезла со стремянки и присела на парту.
– Мы тебе немного картошки оставили, - пробормотал я, не зная с чего начать разговор.
–
– Поел, - ответил я и вдруг ляпнул: - Мама, больше я в школу не пойду.
– Это что еще за новость?
– Надоело мне - Пушкин да Пушкин, Руслан да Людмила. Мы с Левкой решили пойти в работники - к старику Бахыту, табак рубить. Его харч, напоследок мешок пшеницы, пуд картошки и полбарашка, когда зарежет.
– Откуда у него барашки?
– насупилась мама.
– По двору одни куры да ишак бродят. Кого же он зарежет?
Мама, видно, не придавала никакого значения тому, сколько можно у Бахыта заработать. Казалось, обыденные слова - мешок пшеницы, пуд картошки, полбарашка, от которых зависела наша жизнь, обессмысливались, едва слетев с уст; они отскакивали от мамы и больше - повторяй их, не повторяй - к ней не возвращались, а если и возвращались, то как чужие, выхолощенные, не имеющие к ней никакого отношения. В душе у нее жили другие слова, тайные и неприкосновенные, которые были одновременно и утешением и мукой, дарили надежду и угнетали, но эти слова она благоразумно приберегала, редко выпуская на волю, где они могли скукожиться от чужого равнодушия либо подвергнуться опасности из-за собственной беззащитности.
Между тем в школе стайками и поодиночке стали собираться мои однокашники. Первыми пришли казашата. За ними явилась Белла Варшавская с подаренным ранцем. Казашата о чем-то бойко лопотали на своем языке, похожем на хрипловатый клекот беркута. Но мама ни на кого не обращала внимания и словно приросла к парте. Казалось, она сама была ученицей, которую вот-вот вызовут к доске и которой за неправильные ответы поставят двойку. Правильных ответов у нее и впрямь не было. Вопросов же накопилось уйма.
Как жить?
Где отец?
Что с нами будет?
От отца по-прежнему не было никакой весточки. Жив ли он? Воюет или, может, лежит где-нибудь в госпитале после тяжелого ранения и борется со смертью? А может, как Иван Харин, погиб в бою, и на имя Хены Канович в русское село Березовка, что на Ярославщине, уже давно принесли похоронку: так, мол, и так, ваш муж - рядовой Соломон Давыдович отдал жизнь за свою родину. Мама понимала: в них, в этих похоронках, говорится не о Литве, а о другой родине, но она никак не могла взять в толк, почему за эту родину должен погибать ее муж, ее Шлейме. Ведь кроме тихого литовского местечка Йонавы у них никакой другой родины не было. Та, которой они лишились, была единственная, как жизнь. А эта, с русскими, казахами, чеченцами, какая это родина - чужбина!
Мама кляла тот день, когда немцы стали бомбить шинный завод в Ярославле, и всех беженцев, расквартированных в близлежащих райцентрах и деревнях, вдруг собрали в кучу, затолкали с пожитками в товарные вагоны и спешно отправили за тридевять земель в неизвестность: кого - на Урал, кого - в Казахстан, а кого и еще дальше - на персидскую или китайскую границу. Останься мама в Березовке, у нее не было бы никаких сомнений - вдова она или не вдова.
Тут же, в этой глухомани, приходилось уповать только на Бога. Только Бог знал, что с кем стало и где кого искать.Мама тяжело поднялась с парты, перекинула, как винтовку, через плечо метлу и зашагала к выходу.
Не успела она выйти за дверь, как в класс влетел запыхавшийся Левка.
– Привет, Гирш!
– бросил он.
– Ну так как - подрядимся к Бахыту или нет? Рубим табачок или продолжаем с ученым котиком вокруг дубка на золотой цепи кружить?
Гиндин был единственный, кто не называл меня Гришей. Ему доставляло особое удовольствие склонять при Зойке на разные лады мое подлинное имя: Гирш, Гирша, Гиршу и так далее.
– Стихами сыт не будешь, - сказал он, - надо делом заниматься. Ведь лучше зарабатывать, чем воровать. Не так ли?
– Я подумаю.
– У нас в Ленинграде так говорили: индюк думал, думал, да и сдох, сердешный.
Гиндин перед каждым встречным и поперечным выхвалялся своим Ленинградом и своими родителями - мамой-музыкантшей и отцом летчиком-испытателем и рассказывал о них всем. Зойке он своими рассказами просто голову задурил. Если ему верить, то сам Сталин в Москве, в Колонном зале слушал игру его мамы и, когда та кончила играть, встал и долго ей аплодировал.
Насчет Сталина он, наверное, загибал. Розалия Соломоновна (так звали его маму) действительно была скрипачкой. Но чтобы сам Сталин ей аплодировал…
В "Тонкарес" Розалия Соломоновна привезла крохотулечку-скрипку и сложенную вчетверо цветную афишу, на которой она в длинном концертном платье стояла на сцене и прижимала к плечу свое сокровище. По вечерам, когда степь заливали сумерки и Господь Бог, как коней в ночное, табуном выпускал звезды, Розалия Соломоновна вынимала из чехла свою скрипку, словно огромную горошину из стручка, и принималась при скудном свете коптилки в хате Бахыта музицировать. В мертвой тишине ей внимал не Колонный зал, не восхищенный товарищ Сталин, а старый казах, чуткий беркут на жердочке да в сарае-развалюхе одряхлевший ишак-меланхолик.
Благоговейно, навострив уши, забитые поучениями Гюльнары Садыковны, затихали и мы с Зойкой. От игры Розалии Соломоновны на глаза нашей хозяйки наворачивались непрошеные слезы, а у мамы начинали дрожать губы.
– Не ищи меня, когда вернешься из школы, - сказала мне мама на перемене.
– Я забегу к Розалии Соломоновне. Дело есть…
Я никак не мог взять в толк, зачем ей понадобилась Гиндина, но спрашивать не стал. Мои расспросы раздражали маму. По правде говоря, мне и самому не нравилось, когда ко мне приставали со всякими вопросами. Но ее молчание только разжигало мое любопытство.
Что может быть общего между ними, гадал я. Разве что одиночество; то, что ни у той, ни у другой нет мужа; то, что и на одну, и на другую уже поглядывают местные многоженцы. Ведь жизни, которые прожили Розалия Соломоновна и мама, были совсем непохожи. Мама была замужем за простым портным, а у Розалии Соломоновны муж, по рассказам Левки, был летчиком-испытателем, погибшим на авиационном параде - до войны поднял в небо новую модель истребителя и тот тут же рухнул на землю. Сталин после его гибели, якобы, прислал семье соболезнования и посмертно наградил Марка Гиндина Звездой Героя.