Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
За окном сверкнуло, мгновенным светом озарив комнату: стол, два стула, кровать, шкаф с книгами, портрет молодого человека на стене. С тихим шорохом взлетела занавески, громыхнуло, затем сухо и оглушительно треснуло и раскатилось, рассыпалось над городом и чем дальше раскатывалось и рассыпалось, тем становилось умиротворенней и мягче, пока совсем не растворилось в краткой тишине. Не было слышно дождя, его ликующей, радостной дроби о крышу, его веселого стука в подоконник. Сухая гроза полыхала над Ташкентом, не принося даже недолгого облегчения.
Полторацкий поднялся с кровати, босыми ногами прошел по прохладному крашеному полу, встал у окна. Летевший над городом ветер еще раз скользнул в комнату, ненужным теплом овеял и без того горячее лицо. Он отвернулся, выругал зной, не милующий даже ночью и чудные сны ему насылающий, и под очередной раскат грома отправился к постели — досыпать.
Уснуть, однако, не удалось. То ли гроза мешала, стихать, казалось, не собиравшаяся, то ли духота, то ли мысли набегали, одна другой тревожней… Он лежал, закинув руки за голову, глядел в темноту, поначалу довольно часто, но постепенно все реже и все слабей озаряемую сполохами голубоватого света, и его сознание в одно и то же время занимали: полковник Иван Матвеевич Зайцев, командир тех самых оренбургских казаков, которые шестью эшелонами в полном боевом снаряжении двигались к Оренбургу и были остановлены и разоружены после боя под Самаркандом, у станции Ростовцево… Иван Матвеевич Зайцев, средних лет, полковник, служака, у атамана Дутова на хорошем счету, тогда, в феврале, из Самарканда скрылся, пойман был в Асхабаде, судим, посажен в ташкентскую тюрьму… Бежал оттуда шесть дней назад! Но дело даже не в том, что бежал, хотя сейчас время такое, что чем меньше на свободе врагов, тем спокойней Советской власти в Туркестане… А он — враг, несомненный
Одновременно с соображениями об Иване Матвеевиче и обо всем том, что таил и чем грозен был для республики его побег… а ведь и порядка, должно быть, нет в тюрьме, кстати подумалось, не театр все-таки: когда захотел, тогда ушел… сколько раз Габитову говорено было на Совнаркоме, чтобы посмотрел, проверил, кто у него там заправляет… Теперь вот в старом городе подстрелили самого Габитова, неизвестно, когда встанет… Одновременно со всем этим промелькнуло длинное, с высоким лбом, кверху сужающимся, лицо его сотрудника по комиссариату труда, с двойной и довольно странной фамилией — Даниахий-Фолиант. В последнее время стал чрезвычайно усерден, явился составителем невероятно обещающих проектов, к осуществлению которых несколько затруднительно, чтоб не сказать — невозможно, было подступиться, и повсюду, явно напоказ, заявлял о своей преданности новой власти… Понятно, этому Даниахию можно хоть завтра объявить, что комиссариат труда в его услугах более не нуждается. Но замена ему — где? Секретари комиссариата и председатели коллегии по социальному обеспечению на улицах не валяются… Сам взывал к пониманию полгода назад, на четвертом краевом съезде Советов: некому работать, товарищи! А между тем сам в своем комиссариате нечастым был гостем… в трех комнатах с голыми стенами и одиннадцатью стульями (они, кстати, и сейчас не все еще заняты) подолгу не засиживался… Зато вот, путевой, так сказать, лист — Коканд: собрались автономисты, он приехал, пытался переломить, хотя их там и явление самого Мухаммеда не остановило бы… Самарканд: казаки во главе с Иваном Матвеевичем… в Асхабаде тоже казаков разоружал, с ними заодно текинцев с их Оразом Сердаром… в Бухару на эмира… И даже за пределы Туркестана, за море за Каспийское — в Баку… вот когда щемили сердце воспоминания там прожитых юных лет! И еще внести надо в путевой этот лист: Скобелев, Андижан, Мерв, Каган, Чарджуй… Он и сам подивился, качнул головой и произнес в ночную темь: «Надо же!»
Но с некоторым удовольствием, как бы самому себе этой ночью составляя отчет, и находя его вполне достойным (отчасти, с быстрой усмешкой признался он, еще и потому, что все или почти все поездки его сопряжены были с возможностю никогда более в Ташкент не возвратиться, сгинув в песках от ножа несчастного, темного сарта [1] либо от пули такого же темного и несчастного текинца, либо же от действий какой-нибудь просвещенной контры, белой гвардии, которой в Туркестане покамест вполне хватает… — а он, тем не менее, жив и видит эту черную ночь, эти голубые вспышки молний за окном и слышит удары грома и трепетный говор листьев старого тополя, растущего возле ограды… жив! И чувством блаженной, счастливой, спокойной полноты откликнулось тело…), и завершив этот отчет, он все-таки обратился к тому, что, считая от ноябрьского, третьего краевого съезда Советов, стало его, комиссара труда, прямым делом. Именно. Вручили комиссариат, уйму вопросов, один другого насущней: безработица, национализация промышленности, призрение инвалидов, больных и сирот, страхование, заработная плата, о которой со всех сторон только и слышно, что нечего комиссарам скупиться и что пора ее повышать… Да за счет чего, хотелось бы знать?! Был недавно на митинге, слышал: «Рубль стал копейкой, и в результате кругом фронты». Вот как нас… Говорил, конечно, офицер, контра, белая гвардия, недобиток… из тех, которые в октябре нам кровь пускали… но от того, что он офицер и контра, правда не перестает быть правдой. Хотя есть некоторый оттенок… Знать истинное положение или, предположим, обсуждать его в кругу своих — это одно; ощущать же, как в пораненное, изболевшееся, еще не успевшее даже тоненькой корочкой зарасти бьет человек враждебный—это уже совсем другое! И готов ты уже забыть, откреститься, что правда только тогда правда, когда она одна, одна-единственная… и начинает мниться, что тебе ведомо больше и потому судишь ты полней и глубже, а чужие голоса для того лишь оглашают свою неполноценную, невыношенную, невыстраданную правду, чтобы распалить и так раздраженный люд. Вот тут-то, как на том митинге, и подмывает крикнуть со всей властью, силой и правом: «А ну! Сойди с трибуны, белая гвардия, не твое ныне время!». Но сдержавшись, не дав себе воли… напротив: крепко взнуздав себя соображениями о пределах, которые имеет всякая власть, начинаешь размышлять о том, что не оттого ли еще столь больно воспринимаешь всяческие укоры и укоризны, всевозможные поношения и хулы, обвинения и попреки, что они затрагивают тебя лично? Разумеется: десятки сцеплений, поворотов, обстоятельств и причин, среди которых опустошительные неурожаи последних двух лет… Дутов, снова захвативший Оренбург и отрезавший Туркестан от России… саботаж промышленников и торговцев… Война, наконец! Но странна человеческая натура: чем больше неоспоримых доводов приводит разум, тем горше становится на сердце от несбыточности желания сегодня же накормить всех голодных, обогреть всех осиротелых, добыть покой, мир и счастье всем обездоленным. «Но хоть что-то… — стиснув зубы, вымолвил он. — Хоть что-то смогу же я!» — уже почти крикнул под раскат грома, сотрясаясь ненавистью к Дутову, Зайцеву, ко всяческой контре и белой гвардии, ко всем, из-за которых раскололась и наполнилась враждой земля.
1
Принятое и широко распространенное в то время слово, которым называли узбеков.
Вслед за тем, по какой-то ему самому неясной причине, из великого множества людей, с которыми так или иначе был связан, которых знал близко или всего лишь шапочно, необыкновенно ярко возник перед ним один — с чуть раскосыми, темными, совершенно лишенными блеска и глубоко посаженными глазами, с бровями, довольно круто выгнутыми и сообщающими лицу выражение некоего постоянного удивления и вместе с тем напряженного внимания, с губами умеренной толщины, причем одна — нижняя — была несколько надменно выдвинута вперед, тогда как верхняя очерчена была мягко, линией отчасти женственной, с округлым подбородком… Фролов Андрей, председатель Самаркандского Совдепа, две недели пазад направленный в Асхабад Чрезвычайным комиссаром всего Закаспия.
И сразу же отошло, отступило все прочее, даже Дутов, атаманские пальцы сомкнувший на горле Туркестана…
Асхабад, бродило смут и раздоров, эсеровское гнездо, грозил воткнуть нож в спину! Всегда там тлело… Когда этой зимой, после Самарканда, туда приезжал, Житникову, закаспийскому комнссару, наказывал, чтоб смотрел в оба и чуть что — всеми мерами и всеми силами… Сидели в штабном вагоне бронепоезда… одно название, броня на туркестанский лад: хлопковые кипы… Из-за путей доносились изредка нестройные залпы, оба знали, почему там стреляют, и Житников всякий раз кусал губы и вздрагивающими пальцами трогал свои лихие, концами вверх, усы. При каждом залпе, как, наверное, и у Житнпкова, холодело и обрывалось внутри… Но не имел права, позволить себе не мог, чтобы как Житников: бледнеть, вздрагивать и губы кусать! Сидел, спокойно сидел, смотрел прямо и всем видом показывал, что там не убийство, там суд вершится, суд очищающий…
Там офицеров расстреливали с казачьих эшелонов, прибывших в Асхабад на Персии.
А Житшшову еще раз сказал: чуть что — всеми мерами и всеми силами… Конечно, милое дело — советы давать, всю бы жизнь этим только и занимался. А приведи самому в ту заваруху попасть?
Ангел вражды и смерти пролетел над богоспасаемым Асхабадом… так, кажется, начиналось сообщение в «Нашей газете». В подобных случаях все передают по-разному, кто как видит… Нет свидетелей бесстрастных, участников —
тем более. Газеты писали одно, шифрованные и нешифрованные ленты приносили другое, очевидцы позднее рассказывали третье, в итоге получалось: началось в июне семнадцатого, после приказа военкома об учете мужчин в возрасте от восемнадцати до тридцати пяти… Сбежались в городской сад. Сразу же слухи: турки Баку заняли… германское наступление началось… в Красноводске англичане… Но сильней всего вот что ударило: мобилизация! на дутовскнй фронт! Огонь зажегся, а кто-то сухих дров подбросил: какая еще мобилизация! навоевались! большевикам надо, пусть и воюют! рабочие голодают, устали, у них семьи — хватит! Военком что-то вякнул, его с трибуны — и в кровь. Начальник гарнизона явился, пальнул над головами, однако разжег еще пуще. Кинулись по домам, похватали оружие, у кого какое было, — и на ревком. Подмогу из Кизыл-Арвата кликнули, оттуда, из мастерских, на следующий день два эшелона прибыло, еще один, с красноводскими рабочими, встал неподалеку, в Безмеине. Кончилось тем, что упомянутый в «Нашей газете» ангел выкатил против ревкома две пушки, сила сломала солому, в переговорах ревком уступил, Совдеп распустили, выбрали заново — и поналезло в него всяких и всякого… Вполне ощутимо возникала в Закаспии возможность Учредительного собрания, возвращения назад, к Александру Федоровичу… братец его, Федор Федорович, живет в Ташкенте в семейном их доме как ни в чем не бывало, движется по судейской лестнице вверх, зимой прошлого года стал областным прокурором… (Между прочим, и Корнилова, генерала, брат, Петр Георгиевич, полковник, тоже здесь, в Ташкенте, тихий огородник с виду, не более… И великий князь, Николай Константинович — тот еще со Скобелевым в походы ходил, Хиву брал… старик и, говорят, при смерти.) Потому и послали Фролова с полусотней мадьяр из военнопленных и двумя орудиями. Но с того самого дня, как приняли о Фролове решение, тревожная мысль, будто мышь, постоянно грызет: так ли? Тот ли человек выбран? Парень храбрый, даже отчаянный, в Ростовцево видели… Где бой, пальба, смерть, где грудь с грудью — там хорош Фролов, правда. Однако же есть в нем некий наигрыш… любование собой. Всегда казалось, что он на себя как бы со стороны смотрит и весьма одобрительно. В бою не до этого, там ясно: либо ты, либо тебя… но для иного в бою легче, проще, чем в жизни, требующей не храбрости, а терпеливого, каждодневного труда. (Он вдруг понял, что эти мысли никогда бы не пришли ему в голову, не будь Асхабада и связанных с Андреем Фроловым надежд. На кого надеешься, в том хочешь быть совершенно… совершенно… уверенным.)Пот покатил с Полторацкого градом. Вот-вот… и телеграмма была уже от железнодорожников Катта-Кургана, где Фролов, по пути в Асхабад, успел матерно изругать помощника начальника станции и даже расстрел в недалеком будущем ему посулил… И собственная его телеграмма, из Мерва, за день до прибытия в Асхабад: всем донесениям, кроме наших, не верьте… Ну, давайте, давайте: будем считать, что кроме Фролова и посланного с ним Тихомолова все кругом врут. Так, разумеется, удобней, так прощев тысячу раз, так все делится на две части — вроде того неба, которое видел во сне: одна часть — ночь, другая — день. Но не может право на правду принадлежать одному, пусть даже Чрезвычайному, комиссару… не может! Погоди, остановил он себя и даже руку положил на грудь, словно там, в часто стучащем сердце, спеклось и гнетет его все недодуманное, нерешенное, тревожное. Ну, мало ли что… Ну, железнодорожники… они в Туркестане привыкли белой костью себя считать… Ну, телеграмму дал на всякий случай, а то, в самом деле, наплодят слухов, наплетут небылиц… Не детей крестить туда отправился — в чувство привести! И как будто сумел, и довольно скоро. Что бы там о нем ни толковали, рука у него твердая, этого не отымешь — объявил военно-осадное положение… Совдеп переизбрал… управление железной дороги с его кадетами и правыми эсерами через сорок восемь часов двинул в Ташкент… Вырывал с корнем, как ему в Совнаркоме и было сказано. Теперь собрался в Кизыл-Арват, сообщает, что оттуда депутаты левого течения ежедневно просят помощи. Что ж, пусть едет, пусть помогает… Твердость нужна, необходима твердость, не можем мы без нее сейчас. Мы не задавим — нас задавят, пикнуть не дадут. …Да что это я себя уговариваю, вскинулся вдруг он и, встав с постели, в два шага подошел к окну. Что это я, как малое дитя, себя укачиваю! Гроза утихала, уходила за пределы города, погромыхивала сусталым умиротворением и скупо посверкивала отдаленными, скрасноватым оттенком угасающего пламени, молппямп.
В соседней комнате скрипнула дверь, ей вслед под тяжелыми шагами проскрипели половицы коридора, несколько раз простучала об пол палка, в щель между порогом и дверью желтый свет просочился в комнату Полторацкого. Он сказал громко:
— Я не сплю, Николай Евграфович, заходите!
Правой рукой опираясь на палку, левой, высоко поднятой, держа перед собой керосиновую лампу, за стеклом которой чуть колыхалось крошечное, с синевой по зубчатому верху пламя, вошел Николай Евграфович Савваитов, хозяин дома номер семь в переулке Двенадцати тополей. Вернее так: хозяином всего дома был он при жизни жены, а после ее недавней смерти половину его продал крепкому человеку с загаром бывалого туркестанца и военной выправкой. Тогда же в одну из трех оставшихся ему комнат решил пускать квартирантов, однако первому отказал весьма скоро из-за его неугомонности по женской части, второй оказался темной личностью и картежником, в довольно развязных словах и манерах попытавшимся и Николая Евграфовпча прельстить и приобщить к недостойной своей страсти; третьим к Саввантову был приведен Полторацкий. Знакомя их, Семен Семенович Дорожкин, в прошлом, по собственным его словам, артист, по всевозможным сплетням — клоун в Шапито, рыжий пересмешник, кривляка и крикун, а теперь — левый эсер и член Центрального Комитета республики, сказал, выражаясь своим обычным, торжественным и не всегда ясным слогом: «Достойнейшие люди… Не испытав никогда счастья быть сыном и братом, мечтал бы иметь вас в этих качествах. Сознавая невозможность, буду частым гостем».
С легкой руки Дорожкнна месяц назад Полторацкий оставил обшарпанный гостиничный номер и поселился в комнате с беленым потолком, крашеным полом и портретом задумчивого, как бы глубоко погруженного в себя молодого человека в черной, наглухо застегнутой косоворотке. Молодой человек на портрете был, вероятно, занят поисками ответов на вечные вопросы и, судя по выражению его доброго и вместе с тем бесконечно печального лица, пытался постичь, понять, а следовательно, проявить возможное снисхождение к нелепостям, глупостям и жестокостям жизни. Иногда при взгляде на задумчивого юношу Полторацкий испытывал странное желание объяснить, растолковать ему суть происходящих в Туркестане и по всей России событий и свое в них значение и место. При этом он думал, что надо бы в конце концов узнать у хозяина, чье это изображение и какое отношение к Савваитову имеет этот портрет.
Николай Евграфопич остановился на пороге и, по-прежиему высоко держа лампу, так, что в слабом ее свете особенно хорошо видна была в совершенно черном дверном проеме его седая голова с широким, смуглым, морщинистым лбом, проговорил:
— Гроза перебудила.
Рука Савваитова, держащая лампу, устала, он опустил ее. Виден теперь стал его халат темно-синего шелка, в поясе, однако, перехваченный простой бечевкой, сухая шея с острым кадыком, короткая борода, в которой среди благородно-серебряных нитей попадались ярко-рыжпе, хотя и уверял Савваитов, что по природной окраске он нечто среднее между брюнетом и шатеном и потому появление на старости лет совершенно несвойственного ему рыжего цвета есть знак, над которым следовало бы поразмышлять. Во всяком случае, прибавлял Николай Евграфович, тот, кто основательно владеет фирасатом, этим замечательным умением истинно правоверных угадывать внутренние свойства человека по внешним чертим, наверняка бы разъяснил, с какими изменениями характера связано появление в его бороде второго цвета. (Надо сказать, что Николай Евграфович и сам любил поупражняться в фирасате иоднажды взялся определить внутренние качества Полторацкого, испросив предварительно его согласия. «Иные обижаются», — заметил при этом, не без лукавства взглядывая на своего постояльца. Начал гак: «Хадис гласит: каждый высокий ростом глуп, и всякий маленький должен быть сеятелем зла. К нашему взаимному облегчению, Павел Герасимович, мы с вами роста среднего и, стало быть, не глупы и зла не сеем. Таким образом, милостивый государь, заключим, что мы умны н добры, с чем вас и поздравляю». «А я вас», — улыбнулся в ответ Полторацкий. «Благодарю, — церемонно поклонился Савваитов и продолжал: — Но дальше, прошу покорнейше простить, дела с вами обстоят не лучшим образом. Лоб у вас, Павел Герасимович, явно большой, что свидетельствует о гордости и даже тщеславии… Если бы вдобавок ваш лоб был бы в морщинах, как, например, у меня, то это дало бы основания заподозрить вас в дурных намерениях. Но морщины на лбу — дело старости, а у нее, конечно же, скверный характер. Ну-с, далее… Брови… брови скорее длинные… А так… так, пожалуй, скажем, что вы понятливы, милосердны и хорошо относитесь к людям. Глаза у вас продолговатые, что говорит о добросердечии и является признаком счастья, но голубые иразмеров небольших, как то свойственно, доложу я вам, милейший Павел Герасимович, людям, не лишенным лукавства и даже хитрости. Уши… Ну, уши как уши — пожалуй, что средние. Запишем вам в связи с этим ум и проницательность. И, наконец, нос… по крайней мере, не кривой, что уже успокаивает, в противном случае вы были бы обвинены в бесстыдстве. Вот так… таким образом, молодой человек».)