Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:

Пошли втроем: Микиртичев, Самойленко и Шайдаков. Минут двадцать спустя, когда поезд уже трогался, вернулись; был с ними не только Яков Житников — стражники, пять человек, трое с берданками, а двое со смит-вессонами у пояса, гуськом, друг за другом, вступили в вагон. «Ты, Васятка, у дверей останься», — солидно откашлявшись, велел один, по-видимому, среди них старший: на голове у него красовалась фуражка с лакированным козырьком, а красная повязка на правом рукаве была несколько шире, чем у остальных. Богаче было и вооружение его: помимо берданки обладал он двумя гранатами, черные рукоятки которых угрожающе высовывались из карманов пиджака. Отерев потное веснушчатое лицо, послушно встал у двери Васятка, рыжий и курносый парень лет двадцати. «Вот, Павел, — растерянно помаргивая круглыми глазами, сказал Житников. — Заарестовали меня… Такое дело». — «Сюда иди… садись. Да не горюй, — обнимая Якова Житникова за плечи, говорил Полторацкий, — что значит — арестовали? Кто арестовал?» Тут выступил вперед обладатель фуражки, берданки и двух гранат и сиплым, простуженным голосом, по-солдатски не сводя с Полторацкого воспаленных глаз, доложил: «Распоряжение Временного революционного исполкома. Велено задержать и доставить в Асхабад». — «Не поедешь ты в Асхабад, Яша, — сказал Полторацкий. — В Мерве разберемся». — «Распоряжение Временного революционного исполкома…» — повторил старший конвоя, но Шайдаков на него зычно прикрикнул: «Заткнись, жандармерия! Как комиссар республики сказал — так и будет! А то насовал гранат, как бутылок с кишмишевкой…» — «У них тут сила, — тихо говорил Житников. — У них тут еще охрана есть, человек десять… Текины вооруженные есть… Я видел. Недоглядели мы, Паша…» Слов, обращенных к нему, он уже как бы не слышал; в солдатской гимнастерке, в распахнутый ворот которой видна была тонкая шея с трепещущей слева белой кожей, сидел он, ссутулившись, крепко сжав руки. И понятно было: с такой силой вступала вдруг в сердце Житникова вся прожитая жизнь, что, казалось, не он — сама она сбивчивыми, невнятными словами рассказывала о себе, спешила, опускала целые годы с их на первый взгляд неприметным, но все-таки существенным содержанием, возвращалась вспять и забегала вперед — торопилась, ибо страшилась не успеть. Жена его, Марья Тихоновна, однажды набралась духу и ночью попробовала ему внушать: вот ты говоришь — для блага народа… а для меня, для детей — неужто ты блага не хочешь? Ведь случись что с тобой при этаком-то рискованном деле — как мы? Куда мы? Он шептал ей в ответ в горячее маленькое ухо с серьгой на серебряном ободочке, что благо — оно только тогда благо, когда оно для всех… Тогда за свое счастье перед людьми не стыдно. Ах, Яшенька, говорила она, разве за счастье стыдно? Ничего не отвечал ей Житников, лишь обнимал крепко, и со счастливой и горькой покорностью приникала она к нему… Медленно шел поезд, паровоз покрикивал изредка на упрямого ишака, не желавшего уступать ему путь, солнце, окруженное туманным кольцом, опускалось в светло-желтые пески, постукивали колеса, скрипели вагонные оси, подрагивал пол, а Житников, сникнув под рукой Полторацкого, шелестящим шепотом повествовал дальше. Текли годы, а ныне, из этого вагона на них оглядываясь, мнится, что мелькнули, истаяли

в краткий миг. Стал он после революции комиссаром продовольствия всего Закаспия и вдоволь настрадался, глядя на голодные муки народа — русского и туркменского. В отчаянную минуту даже телеграмму отправил Дутову: «Народ Закаспия голодует, пожалейте детей, пропустите хлеб!» — но ни жалости, ни хлеба не дождался Житников от казачьего атамана.

К станции Уч-Аджи подходил поезд.

«Вот и все, — вздрогнув под рукой Полторацкого, сказал Житников. — Вся жизнь». — «Забираем его, — кивком головы в фуражке с лакированным козырьком указал на него старший конвоя. — В другой поезд посадим, чарджуйский, он отсюда раньше пойдет». Житников повернулся и долгим взглядом посмотрел на главного своего конвоира. «Ты что, орясина с гранатами, белены объелся?! — поднялся и шагнул вперед Шайдаков. — Тебе ясно указано: в Мерве разберемся!» — «А ну-ка, ребята, — сиплым голосом сказал старший и быстрым движением плеча первым сбросил себе в руки берданку и затвором клацнул. — А ты, Васятка, как поезд встонет, беги-ка наших покличь. Ты давай-ка, — повел он дулом в сторону Шайдакова, — осади малость… И глотку-то зря не дери, повидали мы вас, горлопанов! Давай, Васятка… дуй!» Васятка, на Шайдакова испуганно взглянув, кивнул и выскочил из вагона. «Произвол! — звонко вскрикнул Константинопольский. — Мятеж против революции!» Короткая шея Шайдакова медленно багровела. «Убери ружье, гнида… — медленно и как бы с натугой произнес он. — Убери, я тебе говорю!» — «Стрельну, — сипло и спокойно посулил обладатель фуражки и положил палец на курок. — Еще двинешься — стрельну. Продырявлю твой тельник, будет бабе твоей забота — латать». — «Погоди… Шайдаков, — заговорил Полторацкий, превозмогая отвратительную предательскую слабость, от которой внутри у него все дрожало. — Погоди… — Он встал, отстранил Шайдакова, шагнул вперед, и в грудь ему, как раз против сердца, больно уперлось дуло берданки. Сердце билось сильно, каждым толчком своим оно словно наталкивалось на ствол — наталкивалось и отступало, снова наталкивалось и слова отступало. Он облизнул пересохшие губы, сглотнул и сказал: — Стреляй… в комиссара республики…» — «И стрельну… Мы комиссаров не признаем!» — «Палачом быть хочешь?! А-а… вам значит, палачи нужны… революцию казнить… — не помня себя, задыхался и хрипел Полторацкий и с тяжкой пристальностью глядел в воспаленные, с красными веками глаза человека, который кратким движением пальца мог послать ему смерть. — Я тебе приказываю… я заставлю… в Мерве…» Сильный толчок отбросил его назад, он едва не упал на Дмитрия Александровича, на все происходящее взиравшего с ужасом. «Не надо! — крикнул пронзительно Житников, упреждая спутников Полторацкого, готовых кинуться на конвой. — Я пойду… я сам пойду…» Тут и подмога явилась асхабадской страже: еще пятерых привел за собой запыхавшийся Васятка. Опустив голову, двинулся Житников к выходу, но у двери обернулся и проговорил с неожиданной быстрой улыбкой на бледном лице: «Ничего… Мне в Асхабаде только бы к рабочим вырваться… Я еще вас там встречу!»

Солице садилось, небо над пустыней меркло, пески темнели. Едва плелся поезд, устало погромыхивая на стыках, паровоз взревывал протяжно и тоскливо — и всякий раз, заслышав гудок, Полторацкий вздрагивал и глотал застрявший в горле горячий ком. Ах Житников — чистый человек, простая душа! Ведь он словно бы исповедывался, шелестящим шепотом повествуя про свое твердое несогласие быть счастливым вне всеобщего счастья… «Ну, — угрюмо спросил Шайдаков, — курс прежний?» — «Житникову уже и пулю отлили, — молвил Самойленко и с кривой усмешкой добавил: — И для нас тоже…» — «Да-да, Павел Герасимович, — с неожиданной горячностью, порозовев, вступил в разговор Дмитрий Александрович, — вам ни в коем случае нельзя ехать в Асхабад. Это теперь совершенно ясно!» Им всем, а также Сараеву, вопросительно на него глядевшему, Грише Константинопольскому, в знак несогласия с Шайдаковым отрицательно качавшему головой, Микиртичеву, терпеливо смотревшему в окно, Матвееву и Тихонову, обсуждавшим, что ждет в Асхабаде Яшу Житникова и остальных закаспийских комиссаров, коротко отвечал Полторацкий, что окончательно решать будем в Мерве. Изъясняться пространней он сейчас не хотел, да и не мог — какое-то забытье овладевало им, глаза слипались, голова падала на грудь, в конце концов он заснул. «Фролов», — услышал он и открыл глаза. Поезд стоял. «Где мы?» — спросил хриплым голосом. «Курбан-Кала, — сказал Сараев. — Соснул малость? А к нам гость забрел». — «Какой еще гость?» — проговорил Полторацкий и тут увидел перед собой невысокого человека в солдатских обмотках, галифе и гимнастерке. Человек этот вытянулся и доложил: «Фэрдинанд Оберзаубер. Ийк бин австриец… зольдат комиссар Фролов…» — «Да ты садись, Федя! — хлопнул его по плечу Шайдаков. — Вот тебе хлеб, вот чай, ешь, пей и рассказывай». Голубыми, в рыжих ресницах глазами Оберзаубер вопросительно посмотрел на Полторацкого. Тот кивнул: «Садись». Некоторое время австриец сидел неподвижно, затем придвинулся к столу и, вздрагивающими руками взяв кружку с чаем и кусок хлеба, с жадностью принялся есть и пить, громко глотал, и острый кадык двигался на его худой, обросшей рыжей щетиной шее. Покончив с едой, он вытер губы тыльной стороной ладони и тихо сказал: «Данке… Спасибо… Целый день не было кушать. Я хотель в Мерв… там друг. Но меня в поезде задержаль охран, здесь выпустиль и сказаль, чтоп я шел… как это? Покуда цел, — отчетливо произнес он. — О! Я знаю это — покуда цел. Меня очень били… в Кизиль-Аравате… прикладом», — сказал Фердинанд Оберзаубер и, вытащив грязный платок, шумно в него высморкался. «Досталось немцу», — заметил Матвеев. «О! я не есть немец… я австриец… Вена… я есть айн музикант, играль… как это… — и Оберзаубер, прижав подбородок к плечу, правой рукой ударил пй воздуху невидимым смычком. — Скрипка! Потом война, плен, Туркестан… Ийх бин социаль-демократ, я вступаль в Красный гвардий и поехаль с комиссар Фролов в Закаспий… Нам говориль, дас Асхабад и Кизиль-Арават — предатель пролетариат. Мы приехаль Асхабад. Еще быль мадьяр, мой камрад… товарищ Януш, он пел песни зер гут… Его убиль… он уже сказаль в Кизиль-Арават — я сдался, я не воеваль больше, а его убиль… по голове удариль… как это? рубить дерево…» — «Топором ударили твоего Януша», — угрюмо молвил Шайдаков, и австриец всхлипнул: «О! Топор…» — «Ты по порядку, — сказал Матвеев. — Погоди… Может, ты еще хлеба хочешь?» — «Данке, — печально произнес австриец. — У вас голод…» — «Это ты прав, друг, что голод. Но ты здесь вроде гостя. На-ка!» — протянул Матвеев Оберзауберу ломоть хлеба, и тот, привстав, бережно его принял. «Камрад… товарищ», — проговорил он, и лицо его — худое, в рыжей щетине, с маленьким, несколько скошенным подбородком и неожиданно крупным ртом — страдальчески покривилось. «Не дрейфь, Федя! — зычным голосом сказал Шайдаков. — Ты нам поможешь нашу контру задавить, а как тут управимся, возьмем да и в Австрию двинем, австрийскую буржуазию тряхнем. У нас на „Гаджибее“…» Полторацкий остановил его: «Потом про „Гаджибей“ расскажешь. Давай австрийца послушаем».

Фердинанд Оберзаубер говорил медленно, часто останавливался, подыскивая нужное слово, а когда такового в его памяти не обнаруживалось, обращал вопрошающий взор на своих слушателей. Он добросовестно старался придерживаться последовательности событий, по упустить их подробностей и, судя по всему, ничего по прибавлял от себя. Таким образом, он оказался образцовым рассказчиком, ибо его более чем скудных познаний в русском языке хватало лишь на то, чтобы передать все, как было, а это стоило ему трудов столь значительных, что ни времени, ни сил вставить собственные оценки происшедшему или, чего доброго, сгладить одно или выпятить другое у него не оставалось. Его, если угодпо, без большой натяжки можно было сравнить с зеркалом — правда, отражающим действительность одноцветно и сухо, зато с похвальной точностью. Так вот, по словам Фердинанда Оберзаубера, отряд Фролова отправился в Кизыл-Арват, захватив с собой из Асхабадского гарнизона два пулемета — «максим» и «кольт» и четыре бомбомета. Оберзаубер ехал в командирском вагоне и видел, что на станции Кодж, ночью, к Фролову явилась посланная ему навстречу кизыл-арватская делегация. «Я слышаль их фамилий — Мозин… Ку-ма-кофф-ский… Ма-де-лофф… члены партий эсер. Они спрашиваль, зачем Фролов едет Кизиль-Арават. Тогда Фролов… — сказал австриец, виновато поглядывая на Полторацкого, — стал ругать… очень ругаль их мать, а потом стал их бить… взял наган и… как это? а! рукоять… сильно, до кровь, вот сюда, — ткнул он пальцем в свое, заросшее рыжей щетиной, худое лицо. — Это нехорошо — бить парламентер, но никто не сказаль Фролов… все боялся… Зо». Фердинанд Оберзаубер замолчал, подвес к крупному рту ломоть хлеба, откусил, подставив ладонь под маленький, скошенный подбородок, тщательно прожевал и проглотил, чуть запрокинув голову и полузакрыв глаза. Затем он отправил в рот упавшие ему на ладонь крошки, внимательно посмотрел на нее и, вздохнув, продолжал: «Эсер отвели в пустой вагон. Сказаль им, что они… как это? заложник… Когда эшелон быль у Кизиль-Арават, оттуда быль орудийный снаряд… два, три… несколько. Никуда не попаль, никого не убиль… До Кизиль-Арават быль фюнф… пять верст… быль ранний утро, четыре часа. Фролов сказаль седлать лошадь и ехать в Кизиль-Арават на предатель. Каждый получаль айн стакан шнапс и ехаль в Кизиль-Арават. Я быль впереди. Мы въехаль Кизиль-Арават, быль гудок геен арбайтен… иди работать… Мы спрашиваль рабочих — где арсенал? Фролов приказываль нам сперва разоружайт предатель Кизиль-Арават… Нам сказаль — в обер… главныхмайстерских. Мы поехаль туда. В нас сталь кидать камень. Потом шиссен… стреляйт… Один упаль совсем мертвый. Тогда от нас бросиль бомбу. Никого не убиль, но испуг… вспугаль… Мы забраль арсенал. Там быль два орудий, винтовки, боеприпас. Потом хорониль убитый красноармеец и три эсер, и все быль спокойно. Благополучно… Фролов органазовывайт Совет, говориль с рабочими и очень их убеждаль. Ночью быль сильный ветер. Утром следующий день телеграф с Асхабад не работать. Говориль, дас… что в Безмеин порваль провод — и регирунг… правительств, и железнодороги… Но Фролов предупреждайт, что это вражески рук делайт. Он отвечаль смех, говориль, что не надо паник. Ему предлагаль поставить за город, в направлений Агхабад орудий, пулемет, людей… Он говориль, что в Безмеин имеет надежны заслон… Говориль, что здесь, в Кизиль-Арават всё организиерт и дальше… в Красноводск… — Оберзаубер поморщился. — Это не военный решений — быть без защит… Абер… но он обер-официер, командир, он сказал — унд точка. — Еще раз Фердинанд Оберзаубер поднес ко рту ломоть хлеба, откусил и долго жевал. — Мы сидель обедаль. Со стороны Асхабад ехаль эшелон. Там быль противник. Быль сражений… Нас много убиль, мы зашли в полонишеа кирхе… Пуля попаль Фролов голову… вот так, — провел австриец пальцем по середине лба. — Полголова нет… Мы сказаль его фрау, она пришла и положиль ему на лицо платок. Потом она хотель бежать, абер… она выбежаль из кирхе, ее догналь неприятельски зольдат, два человек, и подняль ее на штык… Она очень кричаль, очень… — поник и замолчал австриец. — Мы подняль руки… плен. Нас очень били… Януш, майн камрад, майн брудер… его убиль… Первый день мы не узнаваль друг друга… Нас вели к вокзаль, я видел… О! Дас ист… страшный картин! Апокалипсис, — расширив глаза и подняв правую руку, шепотом произнес австриец. — Фролов ложаль совсем без одежд… голый… Мне быль плохо от страшный картин… Я зольдат, я воеваль, быль плен, мои глаза иного повидаль на своем век, но такой страшный… ужасный картин никогда… Война — дрек… дерьмо… сволошшь! Когда нет война, человек не может убивайт, он преступник… Война говорит: шиссен… стреляйт, убивайт — дас ист зер гут, это хорошо… Не преступник, найн, — храбрый человек, хороший зольдат! Война убивайт здесь, — Фердинанд Оберзаубер с силой ткнул пальцем себе в грудь. — Херц… Сердце… — Он сморщился, как от боли, и махнул рукой. — Дас ист аллее… все». — «А Дианов? — спросил Микиртичев. — Прэсэдатель Совдепа… С ним что?» Оберзаубер кивнул. «Я не видаль, но слышаль… Дианов… как это? взял наган и стреляйт сам в себя. Умер». На терпеливых глазах Микиртичова выступили слезы. «Мои друг… — сказал он и едва слышно добавил: — был…»

В Мерв прибыли поздно ночью.

8

Рассказ Фердинанда Оберзаубера, рассказ, в силу недостаточного знания русского языка честным и много испытавшим австрийским социал-демократом как бы совершеино лишенный красок и представлявший собой довольно сухое и скупое изложение событий, именно вследствие своей сухости, скупости и бесцветности воспроизводил все случившееся без всяких недомолвок, в ужасающей наготе и правде. Австриец, кроме того, удостоверил подлинность своих свидетельств мандатом, из которого следовало, что Фердинанд Оберзаубер зачиелен красноармейцем в отряд, сопровождающий чрезвычайного комиссара Закаспия товарища Фролова, и спиной, которую он, с мучительной гримасой стянув гимнастерку, явил своим слушателям, — на спине, точно, живого места нельзя было найти: только незажившие еще рубцы да чудовищные, багрово-синие кровоподтеки. «Кизиль-Арават эсер», — скорбно качая головой, объяснил австриец. Доказательства эти усугубили произведенное рассказом впечатление, и отныне, что бы ни делал, о чем бы ни говорил и о чем бы ни думал Полторацкий, временами вдруг настигало его зыбкое, двоящееся видение: видел Фролова с темным, лишенным блеска взором, с капризно и надменно выдвинутой нижней губой и выражением постоянного удивления или, вернее, всегдашней готовности к удивлению на лице, еще не обретшем мужской, зрелой завершенности черт, — а сквозь этот ли а постепенно, будто со дна, проступал другой, от которого холодело сердце… Виделось распростертое на земле тело Фролова, и взгляд, как ни препятствовала, более того — как ни заклинала его душа, заранее содрогающаяся от невыносимого зрелища, неудержимо соскальзывал вниз и застывал на ужасной, чудовищно-глумливой ране. «А я лежу убит», вспоминал Полторацкий, но на том обрывалось теперь, ибо райским блаженством представала смерть во дикой степи, под благоговейный шелест трав и торжественное безмолвие неба в сравнении с участью, выпавшей на долю Андрея Фролова.

Утром по Вокзальной улице шли в Совдеп. Вел Маргелов, коренной мервский житель, человек левых убеждений и чрезвычайно словоохотливый, вероятно, от известной робости, одолевшей его при виде столь представительной делегации с наркомом труда во главе. Тут недалеко, чуть забегая вперед и оглядываясь, говорил Маргелов, пять минут хода, не больше… Пять ли, десять минут шли они до Совдепа, но узнали за это время немало. Обстановка… обстановка прежде всего! Следует уяснить, дабы ориентироваться, возбужденно излагал их провожатый, поглядывая на Полторацкого и ожидая от него знака одобрения. Полторацкий кивнул, и Маргелов, придя в еще большее возбуждение, сказал, что расстановка сил не благоприятствует… В лучшем случае — нейтралитет, а в худшем… — тут он развел руками, наморщил узкий, гладкий лоб и примолк. Молчание Маргелова, как и следовало ожидать, долго не затянулось, он продолжал, и по его словам, с пулеметной скоростью вылетавшим из маленького рта с черными усиками над верхней губой, выходило, что в стане противника видное место занимают полковник Наибов, широкоизвестный в старинном Мерве своим изречением — Маргелов остановился, поднял руку и произнес: «Я бог, я царь, я комендант Наибов!» …начальник тюрьмы

Долецкий, совсем недавно, буквально третьего дня, на митинге в саду железнодорожников по поводу этих злосчастных событий в Асхабаде и Кизыл-Арвате… базарную, мелкую, постыдную сплетню о полчищах мадьяр, движущихся к нам со стороны Ташкента, уже заливших кровью Россию, — эту жалкую сплетню, повторил Маргелов, обращая однако на Полторацкого взгляд, выдававший его сомнения и обличавший в нем истинного жителя Мерва, Долецкий признавал за факт совершенно непреложный и тем самым смутил и без того смущенные умы мервских граждан… Начальник железнодорожной охраны Бритов — опасный человек, пользующийся, к несчастью, немалым влиянием… несколько бывших офицеров, в основном — молодые люди, сейчас, кстати, уличенные или почти уличенные в краже винтовок из городского цейхгауза и в продаже их туркменским грабителям — калтаманам… «Дело ведет Каллиниченко, председатель следственной комиссии. Исидор Кондратьевич — достойнейший человек, вам непременно следует с ним познакомиться», — сказал Маргелов.

Они шли по Вокзальной, мимо сплошного ряда домов — одноэтажных, каменных, несколько приземистых и неуклюжих, зато поставленных с явным расчетом на века; выделялся среди них один, возле дверей которого с неизвестной целью воздвигнуты были полуколонны, напоминающие слоновые ноги… Миновали деревянные ворота; длинная темная сводчатая подворотня открывалась за ними и в конце ее, ярко освещенная солнцем, видна была белая мазаная стена какого-то строения, вероятно, сарая. В подворотне этой должно быть прохладно и, будто в погребе, пахнет сыростью — так, скосившись и на мгновение погрузив глаза в блаженную темноту (из которой особенно резко сияла белая, освещенная солнцем стена), думал Полторацкий, ощущая тем: временем, что шея и лицо у него горят от зноя, а воздух своим сухим горьким привкусом выдает близость пустыни. «Железнодорожники чью сторону держат?» — внушительно спросил Константинопольский. Маргелов замялся. «У них заправляет Куделин… человек сложный, да вы его сейчас увидите… Ну, вот и наш Совдеп, — не без гордости указал Маргелов на двухэтажное здание с многочисленными окнами по фасаду. — Бывший „Гранд-отель“, а ныне „Дом революционного пролетариата“!» Просторный двор бывшего «Гранд-отеля» был замощен камнем; оба этажа представляли собой сплошь застекленные галереи; железная лестница в два марша вела с первого этажа на второй, ступени ее вздрагивали и тихо гудели под шагами, на одной из них — Полторацкий заметил — выбиты были буквы, он приостановился, прочел: «Завод Джон Мартин, Ростов-на-Дону». Он покачал головой. В иное время железная эта ступень, рассчитанно-небрежный жест судьбы, быть может, и обратила бы мысли к городу его юности, к реке, упоительно-прохладными, чистыми водами омывающей низкие зеленые берега, к жадному нетерпению, с которым в ту пору примерялся он к жизни, — но не сейчас. Поотстав от всех, тяжело поднимался он по гулкой лестнице и мог думать лишь о крови, пролитой в Кизыл-Арвате, — крови, открывшей путь ненависти, вражде и братоубийству. «Павел Герасимович, — звал сверху Маргелов, — познакомьтесь… Это Каллиниченко, Исидор Кондратьевич Каллиниченко, я вам говорил…» Навстречу Полторацкому спускался довольно высокий человек и со смущенной улыбкой протягивал руку. «Здравствуйте», — глуховатым голосом, негромко произнес он. Какая-то совершенно детская припухлость была у него в углах рта, и она-то вместо с выражением глаз, смотревших с мягкой пристальностью, наводила поначалу на мысль, что непросто, должно быть, этому человеку в следственной комиссии. Но взгляд более внимательный отмечал твердую складку губ, крутой подбородок и наводил на размышления о характере, которому по силам многое. «Я к вам загляну чуть позже, — сказал Полторацкий. — Вы где располагаетесь?» — «О, пожалуйста! — засиял Каллиниченко. — Я буду рад… Здесь, на первом этаже».

На втором этаже, за дверью одной из комнат раздавался зычный голос Шайдакова. «А я говорю — ударить по изменникам! — Дверь скрипнула, он оглянулся, увидел Полторацкого и, недобрыми глазами с головы до ног окинув его, сказал: — Слышишь? Тут личность из Асхабада, — ткнул он мощной рукой в угол, где на краешке стула сидел и вздрагивающими пальцами протирал стеклышки пенсне неприметной, блеклой наружности человек, в котором всего заметней были коричневые, совершенно новые и даже с щегольским пошивом штиблеты, — божится, что все там за Советскую власть, но только против Фролова… И он, — указал Шайдаков на плотного, средних лет мужчину, с вежливым поклоном Полторацкому представившегося: „Куделин Иван Александрович… Очень приятно“, — тоже уверяет, что Фунтиков нас хлебом-солью встретит». Куделин беззвучно засмеялся. «Шутить изволите, мой дорогой! — указательным пальцем он смахнул выступившие у него на глазах слезы (но с неприязненным чувством заметил Полторацкий, что глаза Ивана Александровича сохраняли холодную ясность и слез на них не было и в помине). — Положение, слов нет, серьезное, но… — губы Куделина сложились в снисходительно-понимающую усмешку, он всем телом повернулся к Полторацкому, отчего стул под ним отчаянно заскрипел, и проговорил внушительно: — на то вы и посланы, Павел Герасимович, чтобы вникнуть и разобраться, отделить, так сказать, зерна от плевел и придти к полюбовному соглашению. На платформу Советской власти, как мне известно и как наш товарищ, — кивнул он в сторону блеклого человека в новых штиблетах, — сообщает, в Асхабаде не посягают…» — «Насчет платформы не знаю, — неучтиво перебил Ивана Александровича Самойленко, — а на жизнь представителей Советской власти — еще как!» Куделин развел руками. «Если вы имеете в виду Фролова, то он вел себя неразумно. — Иван Александрович поморщился и веско добавил: — Весьма!» — «А Дианов? — подал голос Микиртичев. — Он тоже — нэразумно?» — «Житников арестован», — сказал Матвеев. «Печально», — пробормотал Куделин. «Да чего там! — с грохотом отодвинув стул, поднялся Caмойленко. — Отряды из Ташкента вызывать надо. И побыстрей!» — «А вы себе отдаете отчет, молодой человек, — так обратился Иван Александрович к Самойленко, хотя сам был ненамного старше, — что это означает — отряды из Ташкента? Ведь Асхабад двинет навстречу свою армию! И стало быть… — он примолк, нахмурился и с дрожью в голосе вопросил: — война?!» — «Если нас принудят, — подобно Шайдакову попытался грозно взмахнуть сжатым кулаком Гриша Константинопольский, однако широкий рукав старенького пиджака тотчас сполз, по локоть обнажив волосатую и тощую Гришину руку, и его жест впечатления не произвел, — мы примем бой! Мы…» — вытянув шею и полузакрыв глаза, продолжал Гриша, но Полторацкий его остановил. «Погоди, — сказал он. — Один… нет, два вопроса к товарищу Куделину. Первый — каково настроение рабочих Мерва? Второй… В городе стоит рота…» — «Социалистическая рота», — уточнил Маргелов. «Социалистическая, — кивнул ему Полторацкий. — На нее можно рассчитывать?» — «Соцрота слабодушна, — не раздумывая, отвечал Куделин. — Я человек сугубо штатский, но на ее помощь вам, по-моему, полагаться нельзя. Что же касается настроения рабочей массы, то тут сложнее… Но скажем так… и это будет близко к истине: рабочая масса возбуждена. Рабочая масса считает, что выступление Асхабада направлено не против Советской власти, а лишь против отдельных личностей…» — «Возбуждена — или ее возбуждают?» — глядя в пол, ровным голосом произнес Сараев. «Помилуйте, — с некоторой даже обескураженностью сказал Иван Александрович, и на бледном, чисто выбритом лице его выразилось огорчение. — Есть, конечно, кое-кто… в семье, как говорится, не без урода; товарищ Маргелов, вероятно, ввел вас в курс, но преднамеренная агитация… Нет, не может быть! Я, во всяком случае, сомневаюсь… Больше того: я не верю!» — «Что ж, все ясно, — сказал Полторацкий. — Митинг назначаем на завтра. С утра, я думаю?» — вдруг прямо взглянул он на Куделина, отметив настороженно-недоброе выражение, промелькнувшее в холодном ясном его взгляде. Смешавшись на миг, Иван Александрович утвердительно кивнул. «Днем жара несусветная, — как бы прося прощения за то, что не в его силах совладать с июльским зноем, молвил он, — декрет природы, так сказать: всякая политическая деятельность в полдень приостанавливается». — «Мудро, — сказал Полторацкий. — Мы, правда, этому декрету позволим себе не подчиниться, так что не обессудьте». — «Бога ради!» — им вслед воскликнул Иван Александрович.

Медленно спускались по железной гулкой лестнице. Уговаривались: Шайдаков, Матвеев и Константинопольский — в казармы соцроты, Самойленко и Микиртичев — к железнодорожникам, Полторацкий с Сараевым — на почту. «Мне только в следственную комиссию заглянуть надо, — сказал Полторацкий Сараеву. — Ты пока с товарищем Маргеловым потолкуй. По Совдепу походи. Понял?» Усмехнулся в ответ Сараев: «Чему-чему, а тебя понимать выучился».

В своем кабинете Каллиниченко был не один. Молодой человек с лицом, покрытым красноватым загаром, голубоглазый и светловолосый сидел перед ним и с большим возбуждением о чем-то рассказывал, Каллиниченко, склонив голову к плечу, его слова записывал. Увидев Полторацкого, он улыбнулся и проговорил, что сию минуту освободится. «Это инженер Кожиновскнй Чеслав Августович, заведующий орошением нашего уезда, — указал он на молодого человека, после чего молодой человек с вопросительным выражением в голубых, сердитых глазах посмотрел сначала на Полторацкого, затем на Каллиниченко, и тот сказал: — А это — Полторацкий… Павел Герасимович Полторацкий, нарком труда республики…» — «Прекрасно! — воскликнул Кожиновский. — Пусть гражданин Полторацкий послушает… быть может, новая власть покончит с этим разбоем. Разбой, натуральный разбой! Ведь у нас здесь не земля родит — вода!» — «Чеслав Августович, — перебил его Каллиниченко, — товарищ Полторацкий у нас совсем по другому поводу…» Инженер возмутился. Речь о жизни, обе руки прижав к груди, сграстно сказал он. Ибо вода здесь — жизнь, и если находятся бесчестные, наглые, мерзкие люди, задохнулся от негодования Кожиновский, обкрадывающие несчастных бедняков… Он, Кожиновский, дна года работает в Мервском уезде и два года его сердце болит не переставая при виде изможденных туркменских земледельцев, которые досыта никогда-то не ели! А дети их! Голодные дети со вздувшимися животиками — что может быть страшней! В прошлом году он несколько раз писал уездному комиссару, полковнику Москаленко: установленный порядок водопользования попирается самым наглым, самым бесстыдным образом… в открытую! Но все его попытки пресечь разбой ни к чему не привели. Если не считать этой милой отметины — тут Кожановский откинул светлые волосы, и на бледном, незагоревшем его лбу Полторацкий увидел короткий шрам. «Стреляли?» Инженер кивнул: «И стреляли, и письма с угрозами подбрасывали, и взятки предлагали — все было». По словам Кожиновского, которые быстро записал Каллиниченко, в открытом хищничестве им неоднократно уличены Карры-бай и Топпы-бай, причем Карры-бай Оразов разбойник выдающийся и наглый, уверенный в собственной безнаказанности. Еще бы: вплоть до недавнего времени он возглавлял туркменский комитет, и все пеяджуары и мирабы слово молвить боялись в его осуждение! Между тем, в прошлом году здешняя местность поражена была страшным безводьем, земля трескалась, люди мерли — и в прошлом году, едучи от Каушут-бента вниз по главному арыку Алашяб, инженер с негодованием и ужасом убедился, что все распределение воды, под его личным руководством недавно восстановленное, разрушено, арык перегорожен крепкой дамбой, и вся вода идет исключительно на земли Карры-бая! Алчность дикая, бесстыдство безобразное… «Волосатое сердце!» — так сказал инженер Кожиновский, меча глазами голубые огни. Тогда и Мерве остался без воды, земля и люди изнывали от жажды, а Карры-бай пил чай, сидя над арыком в тени раскидистой сливы. Само собой, если бы он, Кожиновский, видел, что сейчас положение исправляется к лучшему, и хищничество баев сдерживает твердая рука закона, он не стал бы отнимать время председателя следственной комиссии. Но увы! Не надеясь на решительное вмешательство властей, считая свою деятельность в подобных условиях лишенной всякого смысла, а следовательно безнравственной, и не находя в себе сил хладнокровно взирать на бедственное положение несчастных туркмен, он, Кожиновский, свои полномочия слагает. Вернее, он уже сложил их, о чем поставил в известность Мервский Совдеп, а сюда, в следственную комиссию, зашел, так сказать, из чувства долга… Быть может, последние проблески надежды побудили его изложить суть дела гражданину Каллиниченко и, коли уж так случилось, народному комиссару Полторацкому. Он, Кожиновский, далек от политики, он инженер, человек практического действия, но между тем отваживается дать совет им, людям, занятым общественным устройством; больше того — он с полной ответственностью заявляет, что к его совету следует очень и очень прислушаться. Так вот: никогда, слышите — никогда! новая власть не завоюет доверия туземцев, покуда не искоренит злоупотреблений в распределении главного достояния здешнего края — воды. Инженер тряхнул головой и с вызовом проговорил, что надо собственными глазами видеть растрескавшуюся, затвердевшую, бесплодную землю и выражение глубочайшего, безысходного, смертельного отчаяния на лицах несчастных туркмен… «Вы, стало быть, решили уехать?» — Полторацкий спросил. Кожшшвский пожал плечами. «Я уже сказал: деятельность, лишенная смысла, безнравственна. А я не хотел бы терять уважения к самому себе». — «Послушайте… инженер! — произнес Полторацкий. — За совет — спасибо, совет дельный, вы правы. Но ведь ваш отъезд — это же бегство. Бегство, — упрямо повторил Полторацкий, несмотря на то, что густым румянцем, заметным даже сквозь красноватый загар, покрылось лицо инженера. — Этих баев мы в чувство приведем. Так, Исидор Кондратьевич?» Молча кивнул в ответ Каллиниченко. «Ну вот! Но ведь на этом не кончится!! Ирригационные работы предстоят громадные, пятьдесят миллионов рублей выделяется для них по декрету, подписанному товарищем Лениным, и это, я уверен, только начало… Вам инженер Давыдов не знаком?» — «Статьи его читал, — ответил Кожиновский. — Он, если не ошибаюсь, электрик… Видный специалист». — «Он приходил ко мне несколько дней назад, — сказал Полторацкий и едва не ахнул: неужто несколько дней всего прошло? И верно: чуть более недели назад был у него Юрий Константинович Давыдов и пристально смотрел серыми холодными, но постепенно как бы оттаивающими глазами… Казалось же — долгие месяцы минули, так плотно легли один к одному до краев полные дни: Аглаида, ее брат, ожидающий смерти, лагерь для голодающих, Фролов… „лежу убит во дикой степи“… — Да, — потерев лоб, проговорил он со вздохом, — был у меня Юрий Константинович Давыдов с проектом гидростанции… дешевая энергия и одновременное решение ирригационных вопросов. Проект одобрен, будем строить. Речь к тому, Чеслав Августович, что негоже… вам — инженеру уходить от дела. А с этим Карры-баем Исидор Кондратьевнч разберется, я вам обещаю».

«Как думаете — останется?» — спросил у Каллиниченко, когда Кожиновский откланялся и ушел. «Я думаю — да… останется, — помедлив, ответил председатель мервской следственной комиссии и с мягкой пристальностью взглянул Полторацкому в глаза. — Я, вы знаете, вообще склонен видеть в людях лучшее…» — «Нелегко вам на этом месте…» — «Конечно, — охотно согласился Каллиниченко. — Но так получилось. Все отказывались, попросили меня, я счел неудобным… Видите ли, — смущенно сказал он, — я хорошо знаю город, его обитателей… Я решил, что могу быть полезным… — Тут он улыбнулся и, тонкой рукой указав на ворох лежавших перед ним бумаг, проговорил: — Сквозь них смотришь на жизнь словно сквозь какое-то чудовищное, все искажающее стекло. Я по себе чувствую: чем дольше здесь сижу, тем труднеe сохранять естественный взгляд, обычное отношение к людям. Неверие к ним закрадывается — вот что ужасно! Я вам сказал, что склонен видеть в людях лучшее — это так, я душой не кривлю. Но раньше мне это просто было… теперь нет, теперь с усилием, я неверие свое должен теперь сначала в себе подавить! — Он умолк, крепко потер рукой лоб и сказал твердо: — А впрочем, не обращайте внимания. В конце концов, на этом месте я не кому-нибудь — я революции служу!»

Некоторое время сидели молча, друг на друга не глядя. В затененный двор выходили окна, от дощатого пола веяло прохладой, и лишь виднеющийся вдали, весь — от корневища до трепетавших на ветру ярко-зеленых листьев вершины — залитый ослепительным солнцем тополь вызывал удручающее представление об исторгаемом небесами зное. «А-гры-гры… а-гры-гры», — с тревожным недоумением ворковала горлинка, и, вслушиваясь в мягкий, как бы приглушенный ее голос, Полторацкий и в себе ощущал тягостное беспокойство, ни к чему определенному, правда, не относящееся, но зато с требовательной настойчивостью подступающее к самой жизни, дабы заполучить от нее окончательные и твердые уверения в том, что последние сроки настают для всяческой несправедливости.

Поделиться с друзьями: