Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:

Однако пора было возвращаться к еще непреображенной действительности, и Полторацкий завел речь о краже винтовок из городского арсенала. «Вы уже знаете, — сказал Каллиниченко, — тем лучше. Вообще, хорошо, что вы приехали, вы мне поможете…» Случай, по его словам, трудный — похитители, можно считать, известны, но достаточных улик против них пока нет, и он не считает себя вправо заключить их в тюрьму, хотя, честно говоря, по нынешнему неспокойному времени им там самое место. Все в недавнем прошлом офицеры, «Боже, царя храни» поют со слезами… Но по порядку: некоторое время назад вот тут, на том самом стуле, на котором сидит сейчас Полторацкий, сидел небритый, опухший человек в мягкой кепке и старом пиджаке и сиплым голосом рассказывал, что он, Иван Иванович Лавриков, слесарь на городской мельнице, своими руками — тут Иван Иванович с тяжким недоумением скосился на свои дрожащие руки, но мысль продолжил: сотворить может все, чего душе желательно. Его талант (он так и сказал: «мой талант», с мягкой улыбкой пояснил Каллиниченко) в городе знают, и потому, когда на Кавказской улице к нему обратился туркмен… одноглазый, с маленький шрамом у верхней губы… и спросил, вправду ли он тот мастер Иван, Лавриков отпираться не стал и подтвердил, что тот самый. Туркмен спрашивал дальше: может ли он, мастер Иван, исправить оружие? Могу, отвечал Лавриков. И револьверы? И револьверы… И турецкие винтовки? И турецкие… И бельгийские? И бельгийские, и русские, и берданки, и всякие другие, оскорбившись, даже накричал на туркмена Иван Иванович. Тот на него нисколько не обиделся, напротив — пригласил в свой аул. Лавриков сел на велосипед и поехал. Караджа Кулиев — так этого туркмена зовут — дал ему на пробу турецкую винтовку; Лавриков ее очень быстро нсправил и в следующий раз получил в работу турецкую берданку, две винтовки турецких, одну бельгийскую и обещания, что скоро будет много русских винтовок. Караджа так и сказал: «Много», прищурив при этом свой единственный глаз. Иван Иванович встревожился. Тревога его усилилась, когда совершенно случайно он узнал, что поручик Трусковский предлагает тридцать девять берданок по семьсот рублей за штуку и что Гельды Чарыев, владелец лавки на Офицерской улице, купил недавно у прапорщика Васильева пятьдесят пятизарядных винтовок, выложив за это двадцать тысяч как одну копеечку! Трусковский же свои берданки отдал, по слухам, Атархану из Тохтамыша — именно отдал, потому что еще весной в общественном собрании, играя с Атарханом в кости, просадил ему какую-то совершенно невероятную сумму… Ему, Лаврикову, все это кажется весьма странным. Он

человек не без недостатков (дрожащей рукой поскреб он при этих словах свою многодневную щетину), однако современное положение понимает вполне, возврата к старому не желает и отвергает любые заработки, ежели за ними стоит вред для рабочей власти. Починить швейную машппку, примус, велосипед или даже токарный станок — это за милую душу, такого заработка гнушаться грех. Но чтоб оружие, да еще на целую роту — нет, тут что-то не так, и, по его разумению, следственной комиссии, в долгий ящик не откладывая, надлежит вникнуть и разобраться. Это не Артемьев, вспомнив брага Аглаиды и проданный им маузер, подумал Полторацкий… Этот сразу понял, что к чему… И спросил: «Ну и как — вникли?» — «Вникнуть-то вникли, — со вздохом отвечал Каллиниченко, — только концы с концами не свяжем. Туркмены молчат, офицеры отпираются…» — «Арсенал проверили?» — «Без толку. Учета никакого, все в куче, была кража, нет — не разберешь». Он тяжело поднялся со стула и проговорил, глядя Каллиниченко прямо в глаза: «Концы? Концы свяжутся. Арестовать надо офицеров. Она, может, винтовочки и по нашу душу припасли. Неровен час двинет сюда Асхабад — вот тогда!»

Сараев поджидал его во дворе. Сказал сумрачно: «Неважнецкие тут дела, Павел. Ты меня знаешь, я осторожничать попусту не стану, — темное, с крапинами оспы лицо Сараева помрачнело. — Не стану вроде Самойленко от всякого куста шарахаться… Но я тебе точно говорю, Павел, — вплотную приблизился он к Полторацкому в руки на плечи положил ему, — предательский это город. Нутром чую… а там — твое дело, ты у нас главный однако и меня послушай: отряды из Ташкента звать надо. — Он с силой сжал плечи Полторацкого. — Понял? Словами тут не возьмешь… Уже не возьмешь!» — «Силой-то всего проще, — сказал Полторацкий. — А у нас и силы-то сейчас нет… Айда на почту».

Они вышли на улицу. Тотчас с ног до головы окатил их поток ослепительного жаркого света, они невольно остановились, замерли, напрасно пытаясь приучить себя к пылающему сухому воздуху, насыщенному горькими запахами пустыни, к знойному блеску высоко поднявшегося солнца, к небу, чей светло-голубой цвет у горизонта подергивался пепельной дымкой… Через несколько шагов ноги заметно потяжелели, лицо покрылось потом, пот выступил на кистях рук, побежал по спине, разноцветные пятна замерцали перед глазами, тяжелый стук сердца отдавался в висках. «Тепло, — прокряхтел Сараев. — Баня и все тут». Налетел ветер, обжег, поднял серую пыль, прошелестел поникшей листвой, но миг спустя все вокруг замерло в прежнем оцепенении, и только крохотное белое облачко медленно плыло в сияющей жаркой синеве. Примолкли и горлинки и лишь изредка утомленными голосами сетовали на своп печальный удел: «А-гры-гры… а-гры-гры…» «Мы с тобой, как грешники в пекле, — буркнул Полторацкий. — Ты хоть почта-то где, знаешь?» — «Откуда! Я тут и не бывал вовсе». Мальчик-туркмен легко шел им навстречу, Полторацкий остановил его. «Ну-ка, молодой человек, просвети бедных чужеземцев — где в этом городе почта?» Сараев усмехнулся. «Ты спроси сначала — по-русски-то он понимает?» Мальчик вскинул тонкие брови. «Я учился в русской школе, — с достойной, строгой и скромной сдержанностью произнес он. И действительно: в плавном и чистом его говоре совсем не было отзвуков родной ему клокочущей речи. — Я покажу вам, где почта. Пойдемте». Он повернулся и легким своим шагом двинулся в направлении, противоположном тому, куда только что шел. «Неудобно как-то, — едва поспевая за ним, молвил Полторацкий. — У тебя свои дела…» — «Я успею, — коротко отвечал ему мальчик, сворачивая направо, на мощенную булыжником улицу, с обоих сторон которой, у тротуаров, струилась в арыках вода и густо росли деревья. — Это Кавказская, — пояснил он, — главная улица. Если вам трудно, — искоса взглянул мальчик на припадающего на правую ногу Полторацкого, — можно взять фаэтон». Две понурые лошади с выпирающими ребрами влекли мимо них коляску на высоких колесах; колеса громыхали, со своего сиденья призывно махал рукой извозчик, но, ответа не дождавшись, сплюнул и отвернулся. «Так дойдем, — сказал Полторацкий. — Ни к чему нам на фаэтонах разъезжать. Да и город-то ваш, поди, невелик?» Мальчик пожал плечами и рассудительно сказал, что тому, кто родился в ауле, Мерв кажется очень большим, а тот, кто приехал из Ташкента, естественно, найдет город маленьким. С важностью умудренного человека он так и произнес: «естественно», отчего Полторацкий рассмеялся: «Да ты философ! Где это тебя выучили — в школе?» Снизу вверх на него глянув, степенный провожатый с едва заметной улыбкой ответил: «В школе этому не учат. Меня учит дядя. Он велит, чтобы я, прежде чем говорить, всегда думал о смысле слов». — «Правильно тебя дядя учит. Ну, а лет тебе сколько?» — «Тринадцать», — с достоинством сказал мальчик. «Ах ты, мой милый», — подумал Полторацкий, с теплым чувством посмотрев на него. Дружелюбным взглядом чудесных карих с золотым и горячим отливом глаз ответил ему добровольный их провожатый — невысокий, худенький, с черными, густыми волосами и смугло-желтым лицом, по которому кое-где проступала едва заметые светлые пятна, сообщавшие особенную, нежную прелесть всему облику туркменского мальчика. Звали его Нурякде, и смысл своего имени с большой охотой и даже с гордостыо объяснил он так: когда он родился — а мать в мучительном напряжении давшая ему жизнь не нашла в себе сил совладать со своим страданием и вскоре умерла, хотя близкие родственники в искреннем стремлении сделать все, чтобы роды окончились благополучно для дитя и матери, частой пальбой из двух ружей отгоняли от кибитки злого духа Ал, известного недоброжелателя человеческого племени, с губительным умыслом подкарауливающего час, когда священные корчи, провозвестники появления нового существа, овладевают женщиной и бросают ее на взрыхленную землю, — так вот, когда он родился, с хмурого неба падал снег, тонким белым слоем покрывал темно-желтые пески, и пустыня в тот день сияла небывалым сказочным светом. Свет шел — таков смысл его довольно редкого имени, с гордостью сказал Нурякде. У него три сестры, последнюю зовут Огуль Герек. «Надо мальчика» — зовут его самую младшую сестренку, которая все же на целый год старше его; ее именем родители давали понять Аллаху, что хотели бы утешить свою старость наследником, мужчиной, продолжателем рода — а сам он, напротив, был бы счастлив никогда не появляться в этом мире, только бы не умирала мама, перед которой он всегда чувствует себя бесконечно виновным. По что делать! Дядя говорит, что куда ни пойдешь — судьба твоя идет следом. «Ишь, — покачал головой Сараев, — какой мудрый…»

Они шли по Кавказской улице — Нурякде, светозарный мальчик, легко ступал между Полторацким и Сараевым, которые, таким образом, как бы оберегали его. Справа от них, по мостовой, цокали копытами впряженные в фаэтоны и громыхающие повозки лошади, тряслись на ишаках, выставив вперед или, напротив, поджав пятки, туркмены в черных мохнатых шапках, слева тянулись дома, одноэтажные, темно-красного кирпича, мпогочисленные вывески над дверями которых удостоверяли склонность жителей Мерва к коммерческой деятельности. На одной изображеныбыли огромные ножницы с замысловато продетой в кольца ниткой, образующей надпись: «Мастерская Щупака»; на другой красовался пузырек, а сквозь витрину под ней виден был томящийся от жары мужчина с красным бритым лицом — здесь помещалась аптека Колосова, а бритый враспаренный мужчина был, возможно, сам Колосов, своими снадобьями исцеляющий обывателей от малярии, пендинки, лихорадки и прочих азиатских немочей; попалась на глаза вывеска, с которой накрашенным ртом улыбалась прохожим ослепительная блондинка в длинном платье и накинутом на обнаженные плечи меховом боа, невольное содрогание вызывающем своей очевидной неуместностью в изнывающем от июльского зноя Мерве, — тут, оказывается, велась торговля платьем, причем исключительно французским. Были еще магазины, в том числе — знаменитых швейных машинок, мануфактуры, мясная лавка, чебуречная — словом, Кавказская улица сулила мервским обитателям утоление едва ли не всех земных желаний. Кроме того, это была зеленая улица, хотя ее деревья, своей густой, пыльной, темно-зеленой листвой оберегая прохожих от прямых, палящих лучей солнца, лишь в самой малой мере облегчали пытку зноем. Сонная тяжесть разливалась по всему телу, в ушах звенело, пот катил градом, перед глазами проплывали радужные пятна, и Кавказская казалась Полторацкому самой длинной улицей на свете. Приглушенное бормотание горлинок доносилось сверху; «а-гры-гры… а-гры-гры»—так сообщали они о бесконечной своей тревоге. По деревянному шаткомумосту с нагретыми солнцем, горячими перилами они перешли неширокую реку, с быстрой и мелкой светло-желтой водой, к которой тянулись росшие по берегам ивы, свернули палево, затем направо, впереди, в конце улицы, увидели громоздкую, красного кирпича церковь и остановились у приземистого длинного одноэтажного здания с невысоким, в четыре каменных ступени крыльцом у входа. «Почта», — проговорил Нурякде. «Ну, спасибо, — сказал Полторацкий. — Без тебя вовек бы не нашли». С легкой улыбкой человека, понимающего шутку, кивнул туркменский мальчик. «А потом куда вы пойдете? — спросил он, и дабы его слова не были истолкованы как проявление неприличного, праздного любопытства, поспешил добавить: — Я могу показать… или объясню…» — «Так ты не торопишься?» — «Я успею», — коротко ответил Нурякде. «Тогда идем», — и положив руку на худенькое плечо мальчика, вместе с ним поднялся Полторацкий по четырем широким каменным ступеням и отворил дверь. Сараев шел следом.

Сумрачно и прохладно показалось здесь после ослепительного света и палящего зноя улицы, вот почему Полторацкий и Сараев блаженно вздохнули, что вызвало снисходительную улыбку на смугло-желтом, с прелестными светлыми пятнами лице Нурякде. Возле телеграфного аппарата — увидели они — сидел человек лет тридцати в распахнутой форменной тужурке и с усмешкой что-то читал. На стук двери он не спеша поднял голову и черными, немного навыкат, широко расставленными глазами взглянул на вошедших. Крайне неприятное ощущение вызывал его взгляд, однако не широко расставленные и несколько более чем надо выпуклые глаза были тому причиной. Потребовалось некоторое время, чтобы уяснить: неприятная, даже отталкивающая особенность этого взора заключалась в том, что он вообще ровным счетом ничего не выражал: ни простейшего, служебного, так сказать, внимания, ни участия, ни отвращения, ни злобы — ничего, кроме глубочайшего, поистине ледяного равнодушия, порожденного, как с изумлением догадался Полторацкий, чудовищным высокомерием. «Что вам угодно?» — спросил телеграфист, небрежным движением откладывая листок, исписанный мелким, аккуратным, по-видимому, женским почерком. «Угодно переговорить с Асхабадом и Ташкентом, — сказал Полторацкий и, предупреждая вопрос, протянул свой мандат. — Полторацкий, комиссар труда республики… В Асхабаде нужен Временный комитет, Фунтиков (удивленно присвистнул сзади Сараев), в Ташкенте — председатель Совнаркома Колесов». «Ждите», — никакого интереса не выразив, отвечал телеграфист. Зато Нурякде прямо-таки закипел от возбуждения. «Вы, значит, Полторацкий, — переминаясь с ноги на ногу, вполголоса, быстро говорил он. — Я одну вашу речь читал… не всю, правда… Знаете что? Вот что, — горячо выдохнул он. — Я должен вас познакомить с моим дядей. Непременно! Мой дядя был солдатом… Он говорит, что от крика петуха день не наступит… надо как следует потрудиться, чтобы изменить жизнь… может, и повоевать… Его зовут Ораз Атаев, он брат моей покойной мамы… Мы живем неподалеку, я сейчас!» — воскликнул Нурякде и с этими словами скрылся за дверью.

Привалиишись спиной к стене, остужавшей разгоряченное зноем тело, сидел Полторацкий. Сараев стоял рядом, говорил, что понять не может, на кой ляд сдался ему этот чертов Фунтиков… «Отдохни, — закрыв глаза, отвечал Полторацкий, — сядь. Стена холодная… Ты по Баку скучаешь?» — вдруг спросил он. Сараев пожал плечами, что в данном случае означать могло лишь одно: ему не до скуки. «А я иной раз скучаю. Я море очень люблю… когда на море смотрю, обо всем забываю и не думаю ни о чем… Смотрю — и все, А на душе и радостно, и печально, и тревожно — все сразу, и кажется, будто ты что-то очень важное понял. Зачем ты на свет родился, например… Улыбаешься? Напрасно… Это каждому понять надо… Паренек какой славный, — улыбнулся он. — Жаль, детей у меня нет. Я бы хотел детей». — «А ты

женись, вот и дети будут. Вон Константинопольский — в чем только душа держится, а плодит себе и плодит». — «Ты скажешь — „женись“… Во-первых… не на ком, а во-вторых, какой из меня муж…» Так отвечал он Сараеву, а мысли его принимали меж тем совсем другое направление. Спиной и затылком ощущая холод кирпичной стены, с необыкновенной решимостью (но тем не менее все внутри обмирало и валилось в знобящую пустоту) он взял Аглаиду за руку и твердо произнес: «Я вас люблю. Будьте моей женой». Ах, нет… Он слова молвить не имеет права, ибо и признание, и тем более — предложение его должны быть непременно предварены либо освобождением ее брата, Михаила Артемьева, либо изменением приговора ему… Ее брат между ними — третий, и мука невысказанности, страдания вынужденной немоты, обет молчания, вполне понятные сами по себе в виду коренной разницы его с Аглаидой судеб, отягощаются приговором Михаилу Артемьеву, грозящем смертью. Нелепость страшная, от нее впору в уме повредиться: пока ее брат в тюрьме, он не волен даже намекнуть ей на свое чувство, ибо это может быть воспринято как оскорбительное, мужское требование поощрить его усилия, направленные на облегчение участи Михаила. Погоди, сказал он себе, испытывая смущение и внезапную радость. Не означают ли все его домыслы оскорбительного недоверия к Аглаиде? Разве не поймет ясная и строгая душа ее, что его чувство возникло и существует вне всяких расчетов, что лишь на себя уповает оно, и все тайные, все сокровенные и жаркие его надежды связаны с ослепительной, пугающей, дивной возможностью ответного чувства? Он вернется — вернется и скажет… «Асхабад, — ровным голосом сообщил телеграфист. — Фунтиков у аппарата». Словно из другого мира прозвучал этот голос и вернул Полторацкого в Мерв, в июль, в зной, от которого, правда, защищали толстые кирпичные стены почты. Еще миг блаженной неподвижности позволил он себе, затем резко встал и подошел к аппарату. «Передавайте, — велел он, стараясь не встречаться взглядом с широко расставленными, выпуклыми и холодными глазами телеграфиста. — Если вы, — медленно произнес Полторацкий, — считаете себя врагом Советской власти, то скажите, как честный ее враг, что происходит в Асхабаде?» Фунтиков, Фунтиков — на лицо бы твое посмотреть сейчас… смеешься, наверное, сытый враг? А что ответишь? Появлялись на серой ленте буквы, складывались в слова: «Приезжайте — увидите сами».

Смеется… Поздно, да и попусту ему отсюда кричать: что творишь?! Опомнись!! Аппарат стукнул снова, теперь спрашивал Фунтиков: «Большой ли отряд сопровождает делегацию?» Не донесли, стало быть, не успели тебе доложить, какое с нами идет на Асхабад войско! Ну, так помучайся пока… пока не узнаешь. «Передавайте… Почему арестован Житников? Требуем его безопасности. Требуем безопасности всех закаспийских комиссаров». Собираясь с мыслями, молчал Фунтиков. Потом ответил: «Житников задержан до вашего приезда». За спиной выругался Сараев: «Приманивает, будто птенцов несмышленых…» «С Асхабадом все, — резко проговорил Полторацкий. — Давайте Ташкент». — «Отряды требуй! — выдохнул жарко Сараев. — Нечего нам тут делать, коли силы у нас не будет!» — «Успеется, — бросил через плечо Полторацкий. — Спешка знаешь, когда нужна?» — «Ташкент на линии. У аппарата Колесов».

«По имеющимся сведениям, — диктовал Полторацкий, — обстановка такова… Временный исполнительный комитет Асхабада… выпустил воззвание. В нем сказано… временно, до создания истинно выборной власти, власть переходит к стачечному комитету служащих Средне-Азиатской железной дороги, пополненному лицами, приглашенными для пользы дела… Приглашаются также туркмены. Думаю, что в Асхабадс существует коалиция…она построена на принципе — долой Фролова… На этой платформе сошлись все без исключения. Однако есть признаки, что движение грозитперерасти в открытую контрреволюцию. Арестован Житников. Вероятно, арестованы и другие комиссары Закаспия. Судьба их внушает серьезные опасения». Колесов ответил: «Наша оценка событий в общем совпадает с твоей. Есть обнадеживающие факты. В Средне-азиатских железнодорожных мастерских произошло следующее: рабочие объявили поход и чуть не расправились самосудом с лицами, призывающими их к учредиловке. На митинге пятнадцатого июли была вынесена резолюция… С одной стороны — выступить по первому требованию с оружием в руках на Оренбургский фронт и с другой — в случае необходимости разбить наголову асхабадцев. Есть еще порох в пороховницах! — так, излюбленным жестом, должно быть, скрестив на груди руки, воскликнул в Ташкенте Колесов. Последовали далее советы, — Обопрись хорошенько на Чарджуй и Мерв… Выпусти приказ как чрезвычайный комиссар… не нужно указывать на вооруженное воздействие… дай выпукло возможные беды… В Кушке находится Стасиков и с ним можно наладить укрепление Мерва путем передвижения хотя бы небольшого отряда в Мерв во главе со Стасиковым… вот все, что я могу указать. Из Москвы сведений не имеем, как только будут — сообщу. Желаю успеха — в результате, конечно, энергичных шагов». «…Энергичных шагов!» — вслух и с насмешкой прочел Сараев. Полторацкий диктовал: «Все принимаю к сведению… обрати внимание на Новую Бухару… Там уже избран стачечный комитет. Передай Леппе, чтобы ни в коем случае не допускал исполнения приговора по делу Артемьева… В случае необходимости пусть обращается в Центральный Комитет республики, ссылаясь и на меня».

«Ленты мы у вас забираем, — сказал телеграфисту и кивнул Сараеву: — Возьми. Исключительно в интересах потомства… Надо же хоть что-то и ему оставить! — веселая уверенность вдруг овладела им, он с улыбкой заглянул в широко расставленные, выпуклые глаза телеграфиста. — Вас, простите, как величать?» Помедлив, тот отвечал: «Христофоров Виктор Аркадьевич». — «А отчего это, Виктор Аркадьевич, у вас такое выражение, будто белый свет вам давным-давно опротивел?» Мельком на него посмотрев, Виктор Аркадьевич высокомерно поморщился и ровным голосом проговорил, что белый свет, действительно, нисколько его не занимает. Однако, дабы у комиссара республики не создалось о нем превратного представления (хотя чье бы то ни было мнение никакой ценности для него не имеет), необходимо уточнить: за исключением тех случаев, когда дело касается его, Христофорова, непосредственных интересов и желаний. «Забавно, — произнес Полторацкий, в упор разглядывая Виктора Аркадьевича, который отвечал ему немигающим взглядом своих широко расставленных, немного навыкате глаз. — У нас с вами, надеюсь, еще будет время потолковать. Я, может быть, здесь ночевать буду». — «Сделайте одолжение, — равнодушно молвил Христофоров. — Напарник мой в отпуске, я днем и ночью на почте». Дверь хлопнула, Полторацкий оглянулся — с порога застенчиво улыбался ему Нурякде, а с ним рядом, со спокойной важностью засунув за пояс руки и выставив вперед обутую в мягкий сапог ногу, стоял высокий, плотный, даже несколько грузный чернобородый туркмен с широким, смуглым, блестящим от пота лицом, в халате и надвинутой почти до бровей мохнатой шапке. «Это мой дядя, — сказал Нурякде, — Ораз Атаев». «Салям алейкюм, — в коротком поклоне склонил голову Ораз Атаев и добавил, блеснув улыбкой: — Здравствуй!»

Оставив на почте Виктора Аркадьевича Христофорова с его высокомерием и явно преувеличенным вниманием к собственной особе, они вышли на улицу. В пески, со всех сторон окружавшие город, спускалось солнце, которое, чем ближе оказывалось к земле, тем становилось больше и тем сильней наполнялось багровым светом, рдевшим по низу бледно-синего неба. Духота не спадала, но горлинки, ощущая приближение ночи, сулившей им короткую передышку, ворковали протяжно и нежно, словно избавившись от тревоги, весь день их снедавшей. «Хороший у вас племянник», — проговорил Полторацкий, легко проведя рукой по горячим, черным волосам Пурякде, проявившего при этом немалые усилия, чтобы, как подобает мужчине, счастливую свою улыбку скрыть, и потому с крайне деловым видом поторопившегося осведомиться, куда теперь надо проводить гостей из Ташкента. «Да, пожалуй, на станцию…» — Полторацкий вопросительно глянул на Сараева, тот кивнул: «Уже вернулись, должно быть, и нас ждут». Тихо и быстро что-то сказал племяннику дядя, Нурякде перевел: «Он говорит, не хотите ли посетить наш дом… оказать нам честь и быть нашими гостями…» — «С удовольствием бы, — ответил Полторацкий, — но наши товарищи нас ждут». Тогда Ораз Лтаев, повернув к нему широкое, смуглое лицо, спросил, старательно подбирая русские слова, верно ли, что он и его товарищи едут в Асхабад. Да, верно, сказал Полторацкий. Плавным движением Ораз Атаев погладил черную, густую свою бороду, взглянул на багровеющее солнце, затем поднял глаза вверх, к темнеющей вершине неба и проговорил внушительно, что ехать опасно. Там, в Асхабаде, враги Советской власти… Полковник Ораз Сердар обманул туркмен, дал им оружие и велел готовиться к войне. Туркмены не понимают еще, кто им друг, а кто враг — как в свое время не понимал и он, Ораз Атаев, служивший в текинском полку у генерала Корнилова. Стыдно теперь вспоминать об этом, но что мог знать он, житель пустыни, о морской пене? Из всех источников надо вкусить, чтобы научиться отличать правду от лжи, добро от зла, друга от недруга. Глупые молодые люди, они кричали генералу Корнилову: нет тебе смерти! Им нравились их широченные галифе из хорошего красного сукна, офицерские шинели, нравилось есть три раза в день, получать по двадцать пять рублей — но какой недоуздок ни надень на ишака, даже золотой, все равно тот останется ишаком. Глупые молодые ишаки — вот кто были они, когда с визгом и воем, гордясь галифе и шинелями, нахлестывая сытых лошадей и сами сытые, поскакали на краевых… Была зима. Река, название которой так и не запомнил Ораз Атаев, замерзла, лошади скользили и падала, красные били из пулеметов и орудий, и половина полка полегла там навечно… Несчастные братья мол — за кого, за что сложили вы своя молодые головы в черных мохнатых шапках?! Многие попали в плен, их отвезли в город Гомель, посадили в тюрьму, отобрав при этом красные штаны, офицерские шинели и дорогие сапоги, а взамен выдав все старое. Даже наши собственные туркменские тельпеки, с грустной усмешкой указал Ораз Атаев на свою мохнатую шапку, отобрали и дали вместо иих рваные солдатские папахи с царскими знаками. Смеялись и говорили, что генералы опять оденут туркмен во все новое. Кормили жирной кашей, в которой однажды попался кусок свиной кожи. Нас сильно рвало, потом мы не притрагивались к пище, двое умерло, после чего в тюрьму пришел комиссар, всех выпустил и сказал, что тот, кто хочет воевать за бедных и за хорошую жизнь, пусть записывается в первый дагестанский полк, а кто не хочет, пусть едет домой. Ораз Атаев тогда сказал, что он холост и мог бы воевать за бедных и тем более — за хорошую жизнь, что ему нисколько не жаль штанов, шинели и даже собственной мохнатой шапки, ибо была бы голова, а шапка найдется; но что ему непременно надо понять, на чьей все-таки стороне правда. Отныне он не желает быть рабом собственной темноты и бараном, послушной трусцой бегущим среди блеющего стада. Да, так ко всеобщему удивлению говорил он, Ораз Атаев, и комиссар, внимательно его выслушав, отвечал, что на то и даны человеку ум и совесть, чтобы он не уподоблялся послушному барану, а с достоинством и честью распорядился своей судьбой, и что Оразу Атаеву в его размышлениях и его окончательном выборе помнить надо одно: они поднялись за новое, справедливое устройство жизни, обещающее хлеб и достоинство всяком честно трудящемуся человеку. Сомнение зародилось тут в душе Ораза Атаева и чуть было не слетело с его языка, что в таком случае несправедливо отбирать у туркмен штаны, шинели, сапоги и даже тельпеки и даватв взамен всякое рванье. Но, слава Аллаху, вовремя спохватился он и вспомнил, что лучший аргомак мало ест, долго живет, лучший молодец много слушает, мало говорит, а кроме того — еще вспомнил — скотина пестра снаружи, а человек изнутри, и потому мало ли какие люди встретиться могут и у красных. Человеческое сердце упрямо, со вздохом проговорил он, и война человека с самим собой — самая долгая война. Но сам он вступил тогда в Первый дагестанский полк, служил полтора месяца, был ранен в грудь навылет и не так давно, после госпиталя, вернулся домой. Он просит простить его за долгую речь, которой, должно быть, изрядно дивился Нурякде, привыкший к краткому слову своего дяди, но он счел нужным рассказать все это, чтобы товарищ Полторацкий знал, что на него, Ораза Атаева, всегда можно положиться. С этими словами чернобородый туркмен облегченно перевел дух и, сняв свою мохнатую шапку, утер ею потное лицо и снова водрузил на остриженную наголо голову.

«Спасибо», — отозвался Полторацкий с ощущением необъяснимого, но прочного доверия к Оразу Атаеву. А тот, будто понимая это, внимательно и дружелюбно смотрел из-под своей шапки, надвинутой почти на самые брови. «И тебе спасибо, Нурякде», — коснулся Полторацкий худенького плеча мальчика, смущенно потупившего карие с золотым и горячим отливом, чудесные глаза. Относительно Асхабада он еще не решил, многое зависит от завтрашнего митинга а, разумеется, от намерений самих асхабадцев… «Я знаю, — твердо сказал Ораз Атаев, — Ораз Сердар набирает армию. Когда хотят мира, армия не нужна». — «Правильно он говорит! — воскликнул Сараев. — Я, Павел, твою сторону всегда держал, но сейчас такой момент, а ты медлишь… Слушай, — вдруг с изумлением проговорил он и даже вперед несколько забежал, чтобы заглянуть Полторацкому в лицо, — да ты что… ты надеешься еще? Ты еще думаешь, что добром с ними можно?» Ничего не ответил ему Полторацкий.

Поделиться с друзьями: