Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но вот однажды с ее губ тихо и робко слетело, что она беременна, вряд ли тут дело в чем-то другом. Она сказала это еле слышно. И смотрела на него доверчиво — раненый зверек, отдающий себя в руки ловца.

Но личико младенца поджидало там, в белой тьме, в тихих водах, личико младенца в покое, точно могильный камень, — ожиданье.

Голос сказал ему — во все дни твоей жизни знаешь ты, что достоин из-за этого быть отринут от лица моего, если стану я судить тебя по грехам твоим.

Так сказал еще не сложившийся звериный лик, рыбий, водяной лик — незрячий покой, недоступный, неистребимый покой над смертной твоей плотью, над твоим распадом.

Ее взгляд потупился. Лицо погасло, посерело. Теперь он тоже увидел легкое, но весьма явственное утолщение, или выпуклость, пониже талии, оно сразу бросалось в глаза, и не заметить его мог лишь тот, кто попросту не желал видеть.

Обнаружил он теперь и то, что наверняка появилось уже довольно давно, хотя он, стало быть, и предпочитал оставаться слепым: внешние знаки беременности, которые всегда вызывали у него

отвращение (при виде беременной женщины он всегда волей-неволей сразу отводил взгляд и подавлял тошноту), — мешки под глазами, набрякшие густой черной тенью, что-то немощно-мерзкое во всем ее облике, точно блеклая сальная пленка на коже. Еще несколько месяцев — и она будет выглядеть беспомощной, старой, с белыми губами, с неприятным запахом. Это она-то, что лежала сейчас тут, подле него, в мокрой от ночной росы летней траве, близко — ближе просто невозможно — тяжелый, сладкий, прохладно-влажный аромат подмаренника обвевал этот миг, она только что умолкла, сообщив свою новость, и лежала теперь полуотвернувшись, взор плавал, скользил в молочно-голубом небе. Серое море, продолговатая серая щека, ресницы, блеклое глазное яблоко (зрачок обращен к небу, бездонный, чужой) брезжит сквозь лучистые от ночного света тени подмаренника, долгое хрупкое тело вытянулось на земле — яблоки грудей, легкая, но очень явственная выпуклость живота под серым бумажным платьем (рукава закатаны, и ему видно, как пульсирует синяя жила, набухшая, толстая, словно у мальчишки-подростка). В ясной, влажной ночи собственное тепло окружало ее трепетным коконом. Он лежал как раз вне его, отодвинулся. Это было уже тепло двух чужаков: они присутствовали здесь и наблюдали за ним, почему-то казалось, будто самые деликатные его части попали во враждебные руки, он не мог удержаться от такого ощущения. На краткий миг почудилось, будто его расчленили пополам. На краткий миг небо и земля в их белом безмолвии и влажной тьме закружились — поменялись местами, уничтожили друг друга. Руки сжались в кулаки, ногти впились в ладони. Она сказала то, что должна была сказать, безмолвие длилось уже слишком долго, уже стало таким, что они запомнят его и никогда более к нему не прикоснутся. Средь влажного подмаренника она осторожно повернула голову, травинки почти заслонили рот, приоткрытые губы. Сквозь подмаренник и чуть более темные метелки травы он уловил взгляд, темный сейчас, при свете ночи, смутный, загадочный, блестящий детский взгляд.

Тогда он повернулся к ней и привлек к себе ее голову, прижал лицом к своей груди, крепко-крепко, так, чтобы она ничего больше не видела и чтобы сам он тоже ничего больше не видел, только ощущал тепло ее волос и губ, которые прикасались к его груди, он чувствовал их сквозь рубашку. Так ему не придется смотреть в слабеющее серое лицо, туманное, предательское, словно уплывающее, ночное лицо, — а ей не придется видеть его лицо и странную душевную тревогу, что искажала его черты.

Владыкою Христом был плод.

Владыкою Христом был проситель милостыни, угасший, не рожденный еще взгляд.

Бог был вне мира. Он явился в этот мир отверженным, истлевая в человечьем запахе, шаги пленника были неровны и шатки, будто не он направлял их, а тяжесть ножных кандалов направляла его, скованного зверя, — человечий запах как холодная, сладковатая, затхлая испарина ужаса, не узнать. Он был неузнаваем, исковеркан: лицо плода перекошено, точно у казненного, складки вокруг разверстой звериной пасти уже окоченели в безгласности. Неузнаваемый, и остался незнаемым.

Но так или иначе спустя немного дней произошло кое-что, чем нельзя было пренебречь (до рождения ребенка было еще так далеко, что через день-другой вполне удалось им пренебречь — это ведь наступит позже, куда позже). Время вторглось в их мир, стало реальностью. Одно кончилось, другое началось — все это было реально, время крепче сомкнулось вокруг них. Точно рука — во имя смерти? во имя жизни? А произошло вот что: в бараке после долгой борьбы со смертью наконец-то умер отец. Случилось это в один из первых июльских дней, утром — мглистым ранним утром, тихим, теплым и светлым, воздух дышал ароматом влажных трав, густо и сладко пахла таволга, пряные влажные листья бузины мерцали жемчужинами росы. Тяжелые, безмолвно падающие из тумана капли. Все в этой белой, теплой, безмолвной мгле слышалось приглушенно и тихо, далекие звуки казались близкими, будто чья-то рука брала за сердце и легонько его сжимала, — и вот человек на раздвижном диване приподнялся на локте. Без единого звука — грудь выпячена, голова запрокинута, шея выгнута дугой, а лицо точно яма, прорытая в тени, — рот был широко распахнут и кричал, только вместо крика безмолвно хлестала черная кровь, текла струей, черная и безмолвная, последняя уходящая жизнь, а сам он был мертв еще до того, как кровотечение прекратилось. Уже через два дня, в самую жару, когда утренняя мгла успела рассеяться, его похоронили, на средства прихода. Настоящие бедняцкие похороны; у могилы стояли трое взрослых детей, и по всем троим было видно, как они исковерканы жизнью и задерганы, здесь же были двое из трех малышей, оставшихся без отца, сперва они таращились на могилу, а затем по сторонам, вверх и вниз, на все без разбору: на пляшущие искристые тучи мошкары, на ласточек, режущих крыльями напоенный солнцем воздух, и на многое другое — в их глазах не было ни печали, ни иного какого живого чувства, прозрачные, пустые, не от мира сего. Пыль курилась под слепяще белым, жарким солнцем. Дети выглядели

серыми, на верхней губе у каждого проступил пот. И старшая дочка тоже пришла, стояла, будто тень, держа на руках самого маленького — будто тень усопшего. Лицо в лучах солнца совсем как у него — яма, прорытая во мраке, та тень пала и на нее. Едва пастор собрался начать панихиду, чтобы поскорее предать покойника земле, как возле могилы появился чужой. Стал вплотную подле девушки, на которой почила тень. Пастор глаза вытаращил — он, понятно, знал Товита и его стариков родителей, прихожане как-никак, хотя захолустные и нерадивые, а уж этого редкостного нелюдима, которого старики родители держали в строгости, и подавно все в округе знали, правда, относились к нему с досадой, ведь по своей воле словом ни с кем не перемолвится — вроде как все и вся тут ему в подметки не годится, до такой степени, что отмежевался-отгородился парень от всего и обитает в самом что ни на есть угрюмом месте, в донельзя пустом, и суровом, и странном околотке души… После похорон Товит, не глядя ни на пастора, ни на девушкиных братьев, ни на тихих, серых, ясноглазых малышей, что стояли рядом, сказал ей: «Ты пойдешь со мной!» И тогда она передала годовалого младенца, которого держала на руках, той женщине, что вышла за одного из братьев, а фактически-то он женился на ее крошечном хозяйстве, — женщине, понятно, оставалось только взять ребенка, причем он, как ни странно, вовсе не заревел, не стал проситься обратно к сестре, а даже уткнулся головкой в грудь женщине, словно не желая ничего больше видеть, впрочем, он на редкость плохо переносил свет и, возможно, просто страдал от яркого блеска пылинок и солнца.

И вот они приехали домой, на хутор, где Товит жил с родителями. Приехали в полдень, в палящую жару, когда свет как бы струился беззвучным белым потоком, словно блекло-белесая вода. Родители не одобрили. Не одобрили, и всё тут.

Товит отвел девушку к себе, в ту комнату, где прожил всю жизнь. На первых порах она и питалась там. Но через некоторое время мать чопорно-злющим жестом показала: мол, так и быть, можешь садиться с нами за один стол.

Она могла себе это позволить. Потому что свои обиды уже выместила.

Теперь она была совсем старуха — вроде как толстый мертвый корень. А у этого корня — сила смертного окоченения. Каменная, недвижная хватка.

Нет, не бывать тому, чего он жаждал всеми силами души.

Пожар обрушился на него. Выжег все внутри, сломал. Он изнемог. Теперь в нем была смерть.

Он не властвовал смертью в себе самом. Смерть была сильна, как старый крепкий корень, уходящий прямиком в землю, в такую глубину, что и не нащупаешь — знаешь только, что всё там, внизу, — царство смертного покоя.

Да, ее кожа трепетала под его пальцами. Знал он и что у нее есть глаза, есть взгляд. Но это было превыше его сил, он изнемог. Того, к чему он хотел себя принудить, не будет. Он изнемог. И это стало недостижимо.

Его удел — недвижность, сердце из недвижного камня — не сломаешь, не разобьешь.

Ведь едва она ступила под кров его родного дома, всё точно подменили. Он не мог воспрепятствовать своему превращению и подмене. Смотрел на нее и поневоле видел глазами родителей: мутное, скользкое, ползучее в ней. Она была с той стороны, здесь ей не место, чего ради он с ней связался? Всю ночь он в безмолвии звал утраченное. Что-то в нем воспротивилось. Да-да, именно так. Зов остался без ответа. Все замкнулось. Не снаружи, нет, плоть совершала то, чего жаждала и что ей должно было совершать. Но внутри — внутри что-то непостижимое.

Кто-то в нем воспротивился. И замкнулся. Да, именно так. И он пропал — для девушки, которую привел домой, чтобы жить с нею, и для себя самого. Где-то и кто-то одержал над ним победу. Не девушка, не ее нечаянная беременность, не он сам. Нет, кто-то сокрытый в нем, другой внутри его — сильный, неуловимый, беспощадный.

Он что-то видел. Но было это словно по ту сторону тысячелетия. Теперь он не видел уже ничего. Взгляд потух. Все обращено вниз, неуловимое, чужое.

Чужая плоть с ее вольной нескладностью, с мучительно-сладким, каким-то нечистым запахом.

Он лежал подле этой чужой знойной плоти, ощущая в себе меты и память о влажных жарких играх тел — друг с другом, вокруг друг друга, уходя друг от друга. Он старался вспомнить. Но разрушить недвижность было никак невозможно, пустыня все ширилась. Память — тонкие руки касаются его, скользят по всему телу, проникают и в душу, трогают, ощупывают, неумолимой болью отзываются в душе их ищущие прикосновения, они замирают, ничего не найдя, ничего не понимая. Там пустота.

Казалось, кто-то бросил его на произвол судьбы в ту самую минуту, когда от него зависят две жизни. Что-то подвело, совершило предательство. И теперь он выдан головой, брошен на произвол судьбы.

Руки искали. Но он оставался недвижим: жуткий страх, пошевелиться нет сил, он весь точно камень — не сдвинуть, не поколебать.

Он лежал под покровом сна, ярко, словно летняя ночь, горела плоть, мухи жужжали над его обнаженной грудью, как над покойником. В ярком этом сне он видел, как покров разъедает плоть, два соединенных, будто сросшихся тела шевелятся во тьме, жарко окутанные серой простыней, на тесном, точно гроб, раздвижном диване. Диковинное двойное тело шевелило во сне восемью своими членами, и еще девятым. Чужое тело. Оно отделилось от него и от девушки и двигалось теперь так и этак, живя своею чужой, необузданной, непостижной жизнью. Сквозь сон он чувствовал ищущие беспомощные пальцы. И тогда в этом сне вскипало бешеное, жгучее рыдание. Но тотчас умирало, сухое, неутоленное. Он оставался недвижим, во власти запечатанного, замкнутого, безмолвного.

Поделиться с друзьями: