Охотник
Шрифт:
Обсосав последнюю тонкую косточку, Голубятня швырнул её в крапиву и самым тщательным образом похоронил прогоревший в ямке костерок.
Из леска он выбрался как раз в тот момент, когда мичман, сдержанно матерясь, строил бойцов на вытоптанной лужайке около обтесанного, истыканного ножами дерева. Решив, что и ему надо встать в строй, Голубятня нырнул в палатку, чтобы надеть сохнущий в углу камуфляж.
Но формы на месте не оказалось. Как и ботинок.
Заподозрив, что его опять разыгрывают, Галунин обошел всю палатку, всё обыскал, даже под радиостанцию заглянул. На
– Эй, Голубятня! – в палатку заглянул Витёк Щербатый. – Ты где там? Чего в одном исподнем? Мичман ругается, что тебя на построении нет. Послал меня, чтобы передать: давай раскочегаривай связь. А после сеанса будь готов сворачиваться. Уходим скоро.
– Знаю я, – отмахнулся Галунин. – Слушай, Витёк, а это не ты дурака валяешь?
– Чего?
– Форма у меня пропала. Имбецильные шуточки у вас!
– Не, я ни при чем.
– Точно?
– Ну! Может, Нестор прикалывался? Он про тебя рассказывает всякое. Мол, ты голубям бошки сворачиваешь и жрёшь.
– Врет! – возмутился Галунин. – Они сами дохнут! Погоди-ка… – Он вдруг вспомнил странную встречу, случившуюся как раз перед тем, как он отправился жарить подыхающую птицу. – А это не Одноглазый ли пошутил? Я на него чуть не налетел, он спешил куда-то… Тащил что-то – точно! Ботинки под мышкой!
– Айрат? – удивился Витёк. – Ты чего-то путаешь, Голубятня. Не мог он.
– Да точно он! Я его окликнул, а он отвернулся, будто не услышал, и побежал! Он это! Он! Одноглазый! Скажи ему, пусть вернет одежду!
– Да помер Одноглазый, – сказал Витёк.
– Как помер? – удивился Галунин. – Когда? Я же совсем недавно с ним… Вот как с тобой…
– Показалось тебе, Голубятня. Это кто-то другой был, не Айрат. Одноглазый сегодня в пропасть свалился, разбился насмерть. Не возвращался он в лагерь. Мичман сказал, заберем тело и похороним, когда к дикарям в деревню пойдем.
– Как… – Галунин хлопал ресницами. – Точно же он… Плащ… И винтовка…
Он вдруг что-то понял – на его лице отразился испуг. Оттолкнув Витька, радист, как был – босой и в нижнем белье, кинулся вон из палатки.
– Дикари! – завопил он. – Дикари здесь!
Строй бойцов распался. Мичман Теребко, выпучив глаза, кинулся Голубятне наперерез, схватил его за горло.
– Ты чего несешь, Галунин?
– Дикарь был на КП, – прохрипел связист. – Я видел его. Он мою одежду украл. Карты трогал. Я заметил…
– Точно? – Мичман разжал пальцы.
– У него плащ был, как у Айрата. И винтовка его.
– Ах ты… – Теребко завернул такое ругательство, что два новых слова пополнили лексикон Галунина. – Давно это было?
– Да голубь еще живой был, – начал было связист, но тут же осекся, поняв, что ляпнул лишнее.
– Баламут! – заорал мичман. – Бери людей, осмотри вокруг! Остальные – становись! Двадцать минут на сборы! В деревню входим с боем! Стреляем в каждого, у кого в руках оружие – неважно, автомат или нож…
Он хотел сказать еще что-то, но не успел.
Стремительная тень сшибла его с ног, оторвала голову связисту Галунину и врезалась в строящихся бойцов, разметав их, словно кегли…62
Хлопки выстрелов были почти так же болезненны, как удары пуль.
Ламия взъярилась.
Тремя ударами она убила еще пять человек, выгрызла последней жертве горло, метнулась в сторону. Она слышала близкие крики врагов, чувствовала их страх. Вкус и запах крови еще больше раззадорили её – на мгновение она даже забыла, что эти люди – не главные враги, а просто еще одна помеха на пути.
Убийцы её детей были совсем рядом – она знала это. Она вот-вот должна была их настигнуть.
Мощный взрыв подбросил Ламию и оглушил. Она вскочила, тряся головой, разбрызгивая кровь и слизь. Кинулась вправо, раздавив трех человек. Бросилась влево – разорвала пополам еще одного.
Пасть наполнилась свежей плотью. Ламия ощутила дикий голод – он был во много раз сильней того голода, что терзал её прежде. Не в силах сдерживаться, она вырвала кусок мяса из бока подвернувшейся жертвы, проглотила, нависла над бьющимся в агонии человеком, раздирая его на куски. Вспышки пламени стегали её бока. Острые незримые клювы со всех сторон вонзались в кожу, били в череп. Ламия рычала, кружилась на месте, но терпела – голод пересиливал всё, его нужно было утолить.
Какой-то враг попытался лишить её глаза – она отмахнулась лапой, разворотив ему грудь.
Что-то тяжелое ударило её в брюхо – она задохнулась, подпрыгнула, обрушилась сверху на человека с рокочущим орудием в руках, втоптала его в землю.
Она чувствовала их всех, видела их тепло, слышала биение сердец, обоняла их дыхание. Они не могли от нее убежать, не могли навредить ей, хоть и очень старались. Они были пищей. Из них получались забавные игрушки.
Ламия в два прыжка настигла убегающего человека, оторвала ему руки.
Уже не слышно было раздражающих хлопков, и незримые железные клювы не рвали кожу, не крошили кости. Голод слегка унялся, но еды было еще много.
Ламия рвала свежее мясо, глотала, давилась, не в силах остановиться. Её дважды вырвало, но она заглотала всё, что исторглось из не успевшего расшириться желудка. И продолжила отвратительную трапезу.
Когда брюхо раздулось настолько, что стало мешать, Ламия повалилась на бок и заурчала. Глаза её закрывались. Всё, что она смогла еще сделать, – это заползти в кусты. Там Ламия впала в оцепенение – как было всегда, когда она наедалась до отвала.
Она словно бы спала, но при этом подергивала лапами, скалила зубы. И её раны, сочащиеся розовой пузырящейся слизью, быстро подсыхали и затягивались.
За стремительным процессом заживления с ужасом наблюдал единственный уцелевший человек, спрятавшийся в этих же кустах. Ламия чуяла его сквозь дрёму, но он не представлял опасности, а она уже пресытилась – потому и оставалась в приятном зыбком небытие.
Вскоре человек исчез.
И Ламия тут же о нем забыла – навсегда.