Оклик
Шрифт:
Совсем недавно, июльским вечером, сидим за столиком с товарищем на "Кикар Акдумим" [37] в старом Яффо, пьем коньяк рядом с обнесенным ограждением провалом.
В глубине его наползают друг на друга развалины стен эпохи Веспасиана, затем – Траяна, затем Хасмонеев. [38] Семнадцать столетий слабо мерцают в бликах прожектора, бьющего поверх площади с крыши францисканского собора, хранящего в каменной своей раковине предание о посещении Наполеоном прокаженных. Оба мы возбуждены погруженным в полумрак окружением, семнадцатью столетиями, спрессованными в неглубоком провале, близостью моря со скалой Андромеды и дальним призраком Левиафана, ожидающим
37
иврит: Площадь Древностей.
38
Время правления римских императоров Веспасиана, Траяна, династии Хасмонеев (отец и сыновья Маккаби и их потомки).
Мы только вырвались из шумного зала, где сыну знакомого совершали обряд обрезания.
В этом обряде, рассуждаем, потягивая коньяк, иудаизм противопоставляет себя природе, язычеству. Он глубоко нащупывает мистический корень, дающий побеги к разуму, к логотворчеству: в младенчестве-то боль переживается слабее, но происходят необратимые изменения в осознании глубины мира, сотворяемого человеческим гением, а не природой, ибо разве крайняя плоть не атавистическое укрывание самого корня жизни.
Лишение ее снимет внимание с этого места, ибо ничего не скрыто, но и рождает конфликт между сознанием и крайней плотью, развивает родившееся существо в более сложную личность: обряд как бы касается места соприкоснования самого корневого в человеке с самым корневым в природе.
Ну что у мусульман? Обрезание в двенадцать лет это уже боль, рана, это уже душу не утончает.
Как это у Толстого: от новорожденного до пятилетиего страшное расстояние, от зародыша до новорожденного пучина, а от несуществования до зародыша – непостижимость. Только вглядеться в младенцев: они видят не себя, а других, растворены в других, особенно дети еврейские; через глаза смотрят из глубины пяти тысяч лет, как в перископы, и в то же время обращены в себя – на пять тысяч.
Растворение в других это ведь сущность Ангелов.
А потом младенцы вырастают в юношей, не терпящих никакой фальши. И посылают их под пули – в горы, к морю. А то и сами, покинув родителей, едут в лихорадку и гибель, в Палестину.
Тех гнали под пули, а они влюблялись в море и горы, дети петербургских угрюмо-плоских земель. Экзекуторы недоумевали, проваливаясь в небытие.
Поручики же и послы, обернувшись поэтами, засталбливали вечность.
А кто эти старожилы? Дети, покинувшие родителей в землях, где я родился, сверстники моего отца и матери, сами бежавшие от экзекуторов в эти пески и болота, в бескормицу и нужду, чтоб не просто влюбиться в море, в горы, в пустынную заброшенную землю, над которой, как знойные миражи в стекленеющем от жажды взгляде, дымились некогда золотые звучания – Иерусалим, Сион, Саул и Давид, – собственной жизнью восстановить цепь времени, порванную две тысячи лет назад.
С каким волнением они еще издали вглядывались в эту землю?
Я помню, как впервые, в июне пятьдесят второго, издали увидел море.
С тех пор прошло двадцать семь лет, но в этот миг переулками Акко я опять иду к морю, и все наново и опять разворачивается напряжением нашего взаимного сближения; вдали друг от друга мы оба как бы расслаблены, дремотно однообразны; но вот я приближаюсь к берегу, расставаясь с мелкими подробностями домов, переулков, улиц, лиц, остаюсь один на один с четырьмя стихиями – водой, землей, небом, солнцем, все чувства обостряются, всякая мелочь в пространстве, уже увиденном и исхоженном, разряжается целыми валами новых образов и ассоциаций, как и само море, словно бы замершее вдали, в ста метрах от берега начинает пробуждаться, слепо пялить белки волн, тянуть ко мне пенисто выкатываемые шипящие на песке шлейфы. Активная зона – зона нашего соприкосновения: иду вдоль волн.
Облако превратилось в аспидно-черную залежь.
Грандиозная феерия разыгрывается на акватории – солнце, пробиваясь в щели облака, шатром четко обозначенных
лучей, как светящаяся многоножка шагает по водам, и все корабли на горизонте ослепительно белы на темных развалах вод и неба, и рокот волн усиливается, а берег по-прежнему тих, на пустом вразлет пространстве по-домашнему стоит одинокий стул, парень запускает змея, пес лает на взлетающее бумажное чудище, парочка идет в обнимку, и небо в глубь суши чистое, задумчиво-голубое.Вдруг солнце сразу и во всю силу послеполуденного своего света выпрастывается из залежи и ударяет в затылки вмиг ослепших волн, и летят они кувырком на берег.
Залежь на глазах распадается на отдельные облака диковинных очертаний, куда поочередно вплывает солнце.
Стоя у кромки вод, окуная ноги в плоско набегающую пену, гляжу на цепь облаков-ламп в небе, вспоминаю Цфат в горах Галилеи, совсем недалеко отсюда, за моей спиной. Лес керосиновых ламп, дикой растительностью свисающий с потолка местного музея, из окна которого виден весь Цфат и купол могилы рабби Шимона бар-Йохая у подножья горы Мерон.
Лампы всевозможных форм.
Причудливо слепые нетопыри отпылавших ночей в тех землях, где развеян по ветру прах шести миллионов.
Осколки метеоритов с погасшего созвездия, некогда мерцавшего в забвенных далях Польши и Галиции, Подолья и Бессарабии, Белой и Малой России.
Мертвые головешки – они когда-то лучили свет, очерчивая такой хрупкий и призрачный круг уюта среди завихрений метелей и войн.
Бывает день среди однообразия недель и месяцев – перекошенный от груза воспоминаний внезапно развернется головокружительной воронкой, как этот, сегодняшний, в Акко, способный выпростать из брюха времени в течение считанных часов от восхода до заката десять лет жизни двадцатисемилетней давности, перекошенный и отягченный, как огромный оползень, только и ждущий слабого толчка, чтобы начать рушиться, сбивая с ног и лишая дыхания, и толчком этим – Акко, Акра, древняя и таинственная земля Птолемаис…
В ослепительном, плавящемся, как жидкое стекло, галилейском полдне, цфатский музей подобен замершему оплавленному часовому механизму, и я вижу себя внутри него младенцем, рядом с лампой и примусом (их там целое кладбище с одной, двумя, тремя горелками), и все мы – лампа, примус, младенец, щербатый медный таз, в котором бабушка варила повидло, все мы – существа, одинаково пестуемые бабушкой, отцом и мамой, связанные невидимой порукой.
Астрономия еврейского быта.
Мы на этой земле в особенно интимных отношениях с небом, с луной в начале месяца и во главе года, с первыми звездами в канун субботы, с первыми звездами, при которых трубят в шофар, завершая Йом Аки-пурим, отпуская грехи.
Развешаны луны над годами, столетиями, над галактическими полостями Галута – словно лампы под колпаком бессилия, беззащитности внезапных погромов и катастроф – и астрономия галутского быта со звездами в окне и шагаловской луной над дымоходом, с течением жизни, устойчивым, как домашний уклад, внезапно опрокидывается лампой, сброшенной вихрем со стола, и течет-растекается пламенем пожарищ.
Пахнет керосином и кровью.
Человеческие жизни сшибленными лампами опрокидываются в снег, в сушь, в гибель.
Еврейские музеи.
Подобны лавкам старьевщиков, что годами роются на пожарищах: бесформенные груды вещей, рваные талесы, лапсердаки, шляпы, книги, обгорелые обрывки священных свитков со следами сапог.
Лампы выброшены, растоптаны, расплющены.
Остались лишь слабые светильники: лепестки ладоней, прикрывающие едва теплящийся, уже на угасании, дух миллионов, чьи имена, как в соты, заключены в папки и полки иерусалимского музея Катастрофы. Остекляневшие лепестки ладоней горстью, последним защитным движением прикрывающие мерцание лампочек, слепленные в молитве, слепнущие от этого слабого мерцания – в темном продолговатом, как гроб, холле, куда несет нас вместе с массой стариков и старух вместе с толпой, извивающейся по лестнице, кажущейся бестолковой на ослепительном иерусалимском солнце, не вписывающейся в эти стены.