Оклик
Шрифт:
Как мушка, только выбившаяся из куколки, которую тут же, на взлете парализовало колточихинским взглядом-ядом, я шатался по улицам, дыша тлетворным апрельским воздухом, ища спасения у духов огня, которые, вероятно, в этот миг пекли мацу в подвале знакомого дома, мимо которого меня несло, у духов воды, жадно подставив горло под струю из водопроводной колонки; сидя на скамейке старого парка, где перекапывали землю, внюхивался в сырую свежесть духов земли; пил, садился, останавливался, то и дело отшвыривая внезапно осточертевший после военкомата портфель с книгами и тетрадками, и они вываливались, я опять их впихивал, опять швырял, забрел в наборную: Пиня под нос выпевал абракадабру перевернутых строк, приглядываясь к исправлениям на оттисках ловко, как блох, вылавливая ошибки, и более бестолкового занятия в мире нельзя было себе представить. Под заметкой стояла подпись – Г. Яковлев: это был псевдоним Гуревича,
Даю себе зарок никогда под русским псевдонимом не писать, хотя меня еще никто и не собирался печатать.
В редакции пусто. Сидит один неопохмелившийся, злой Вас. Худяков. Увидев меня расхристанного, с блуждающим взглядом, удивленно спрашивает:
– Тебя что, брат, напоили?
– Раздели, – говорю.
– Что?
– В военкомате.
– А? – оживляется Вас. Худяков, – нас водила молодость в сабельный поход… Саблю-то у меня забрали, а ремень, вишь, до сих пор не снимаю. А Гуревич – кубанку и шинель.
– Г. Яковлев, – указываю на оттиск, лежащий перед ним, – а почему?
– Видишь ли, Э. Казакевичу псевдоним не нужен, а внештатных Гуревичей больше чем надо. Ни в чем нельзя палку перегибать. И потом, вьюноша, будь осторожен, ты уже без пяти защитник родины. Не забывай: только соразмерность создает прекрасные мифы.
Вас. Худяков правит заметку под названием «Миф о процветающем капитализме». Тут, ясное дело, пахнет ниспровержением мифа.
Новая мифология, замешанная на страхе, празднует триумф. Ниспровергая библейские и христианские, а в особенности вейсманистско-морганистские, она беспрерывным конвейером под присмотром Пини печатает новые, которые тут же окаменевают, оборачиваясь стенами, более ощутимыми, чем реальные, ибо наткнуться на стену этого мифа, да еще попытаться пробить ее равносильно самоубийству, и рассказы шепотом о сибирских лагерях, подобно словесной саркоме, расстраивают речь, разъедают кости страхом, лишают памяти.
– Что ты Вася, приуныл? – говорит Вас. Худяков, – главное ведь что: вовремя прикрыть низ живота. А то одним ударом мир может лишиться потомства. Так что, вьюноша, не дрейфь, ну кто еще там звонит, сними трубку.
– Добкин и Барбалат.
– Пошли их к черту от моего имени. Работать не дают. Итак, в силах ли ты брат, развенчать миф о процветающем капитализме после того, как раздели тебя при всем честном народе, а? То-то же…
Чудесный май с внезапными грозами, младенчески-шелковистыми травами, по-мальчишески несущимися ручьями, известково-голубой сиренью, свежо и блекло касающейся наших щек, напрасно топтался за стенами и наглухо закрытыми окнами классов, где мы в изматывающем чаду напряжения сдавали экзамены на аттестат зрелости, напрасно бросался нам навстречу волнами озона, щебетом птиц и цветением деревьев, когда мы, обессиленные, выходили из школы, и он обескураженно отступал и уступал июньскому зною и пыли.
Гуревич, с которым я случайно столкнулся в разгар экзаменов, а, вероятнее всего, он поджидал меня за поворотом, удивил, рассказав, какие интриги плелись вокруг моего имени до начала экзаменов: он просто не хотел расстраивать меня, но теперь, когда экзамены приближаются к концу, и я тяну явно на медаль, он решил все мне поведать. Оказывается, еще с восьмого класса числилась за мной проделка, за которую меня чуть не исключили из школы: в период очередной эпидемии, когда мы безжалостно стреляли друг в друга на уроках и переменах скатанными огрызками бумаги или окурками папирос, которые усиленно собирали в подворотнях, натягивая на тонкие резинки, привязанные к двум пальцам, я, не желая этого, попал таким окурком в очки нашей учительнице немецкого, Евгении Львовне, моей дальней родственнице. Именно оскорбленная родственница более всех требовала моего исключения, но за меня горой встала Вера Николаевна. И вот через два года, на педсовете, обсуждая всех, кого допускают к экзаменам на аттестат зрелости, несмотря на то, что у меня были все пятерки, извлекли давнюю историю, и завуч, по-лошадиному мягко и бескровно жующий губами Губин, предложил не допускать меня к экзаменам. Опять за меня горою встала Верушка, а ее явно побаивались. Гуревич, тихо и с удовольствием посмеиваясь, изображал, как все вбирают головы в плечи, когда она твердым голосом, с нотками то ли насмешки, то ли сарказма, начинает говорить, никого
не имея в виду отдельно, но как бы отчитывая всех.Я прощаюсь с Гуревичем, я иду домой окольными переулками, слезы наворачиваются на глаза, я твердо знаю, есть у меня в жизни три ангел а-хранителя – бабушка, мама и Верушка.
Наши письменные работы по литературе и математике, несколько человек, представленных к медалям, послали в министерство. Наступает полоса ожидания, этакий мертвый сезон, чем-то сильно напоминающий ту давнюю ночь, когда мы пребывали в нейтральном пространстве, затаив дыхание от страха – румыны ушли, русские еще не пришли.
Мы продолжаем как ни в чем не бывало ходить с утра на речку, а под вечер – в старый парк, но ощущение неизвестности сосет под ложечкой, Маша уезжает куда-то на практику, последний раз провожаю ее в плавни. До Машиного дома подвозит нас ее старший брат на полуторке. В кузове нас швыряет друг к другу, какие-то предметы катаются под ногами.
Допоздна сидим у реки. В полной темноте, в обнимку. Вслушиваемся в шорох бегущих вод, зная, что не быть нам вместе; мы и так никогда особенно не сближались, хотя, вероятно, никогда больше не встречу более преданного существа. Теперь и вовсе расстанемся, я уеду учить-с я – в институт ли, в университет, до того, как она вернется с практики.
Наконец, радость. Утверждены медали, на выпускном вечере я получаю коробочку с медалью и аттестат с золотым обрезом, все возбуждены. В зале – танцы, но мы уединяемся группой, мальчики и девочки, сбежав даже от родителей, вспоминая школьные годы, в этот момент ощущаемые как опора и защита, которые мы теряем. Верушка и мама отыскивают меня, стыдят: вы что, дикари какие-то, в такой торжественный час забиваться в щели.
Июньская лунная ночь серебристо струящимся зонтом стоит над школьным двором, он пуст, он гулко отзывается на наши голоса, которые мы запускаем, как мячики, приникнув к щелям школьного забора.
Разбредается братия: Яшка Рассолов – в авиатехническое военное училище, Дуська Рязанов – в артиллерийское, Люда – в Ленинградский Политех, я уже твердо решил – в Одесский, на мехфак, отделение "станки и инструменты". Знающие евреи советуют в один голос: нужна твердая специальность, инженер, к примеру, а писать можно будет в свободное время.
Ранним утренним поездом, с мамой, впервые еду в Одессу, росистая свежесть зелени, просвеченная восходящим солнцем, волнами накатывает в окна вагонов, зашвыривая пригоршнями говор баб и мужиков, сидящих на груженных телегах у шлагбаумов, тарахтение машин, мычание коров. Поезд, выгибаясь дугой, с ходу пролетает станцию Кучурганы: значит это не плод моего воображения, станция Кучурганы, повисшая на длинных стропах дыма, вздымающегося взрывами бомб в солнечный день войны, так и врезавшаяся в память пугающе-гибельным видением и не воспринимаемая в иной реальности, но вот же он, а за ней и Раздельная, вот и пригороды Одессы с взлетным полем за деревьями и стрекозиными крыльями самолетиков, долго тянущимся кладбищем, пролетающими перекрестками улиц.
От невзрачного вокзала, рядом с которым на глазах вырастает новый, едем трамваем, позванивающим металлически под сенью разлапистых деревьев, сквозь густую листву которых пробивается с трудом солнце, усеивая всю улицу веселыми пятнами. На улице Чижикова, в старом колодцеообразном дворе мама отыскивает квартиру нашей родственницы, более шестидесяти лет живущей в Одессе, тети Мени. Голубиный помет, которым пропахли двор и лестничная клетка, подметен к стенам и запах его, врываясь через окно в заваленную рухлядью квартиру, смешивается с устойчивым запахом старости, и эта невыносимая смесь облаком стоит над старичком, мужем тети Мени, едва дышащим, со слезящимися глазами, в кипе, качающимся над молитвенником. Наглые голуби тут же садятся на подоконник, гадят, пытаюсь их отогнать, они лениво взлетают, роняя перья. Ощущение дряхлости и скудной жизни въедается в поры вместе с пылью, повисшей над двором солнечной взвесью.
Поспешно прощаемся с тетей, старичок нас вообще не замечает.
До открытия приемной комиссии времени много. Снова едем на трамвае в сторону Большого Фонтана: вагончик бежит по степи, сквозь бурьяны, мимо редких островков деревьев.
Моря я еще не видел ни разу в жизни, но ощущаю его запах. Остановка посреди степи.
Я уже знаю: темно-синее, необъятное, еще невидимое, но дышащее за бугром в километре от нас – море.
Залегшее за бугром, как бы вовсе отсутствующее, оно цепко держит в своем магнетическом поле все окружающее пространство, придавая странно вслушивающуюся сосредоточенность всему – от неба до малой кочки: все они, включая облака, деревья, камни, подобно раковинам, полны его молчанием, рокотом, гулом. И я это вижу, слышу, впервые в жизни, и чувство, с которым я преодолеваю этот километр, ощущая бьющееся сердце, непередаваемо: я бегу, я еще не верю.