Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Грунт был исчервлен ходами, сух, как черствая запеканка.

Прилуцкая терла хрен, он торкался в терку.

Начало марта нахлынуло неожиданной не ко времени оттепелью, решетчатые отверстия в торцах мостовых, канализационные глотки захлебывались грязными потоками, несущимися с захлестом вдоль торцов, я простыл, с температурой тридцать семь и восемь лежал в углу под радиоточкой и ходиками с гирей, внезапно насторожился: голос Левитана усилил и без того сильный озноб в теле – Сталина хватил удар – это я сразу понял из нудного наукообразного медицинского заключения, которое читалось грозным с легким трагическим надрывом голосом, знакомым каждому существу в заледеневшем пространстве одной шестой земного шара. Самое странное и смешное, отчетливо на всю жизнь запомнившееся, что у отца народов и у меня в этот миг была одна и та же температура.

Озноб прошел. Такие встряски лечат посильней всяких лекарств. Несмотря на уговоры Прилуцкой не

ехать, я встал, оделся потеплее, терпеливо дождался автобуса: такое событие можно пережить в полной мере только в родном углу и среди самых близких.

Было пятое марта пятьдесят третьего года, евреи тайком ели пуримские "озней аман". Полуденный город, весь в тающих снегах, полный звонкой капели, был пуст. Я абсолютно выздоровел, я брел по пустынным гулко-солнечным улицам под звуки мрачной Пятой симфонии Бетховена, лившейся из репродукторов: природа вместе с музыкой просто исходила слезами, но были ли это слезы горя или радости – решалось в человеческой душе.

Странное ощущение преследовало меня в этот и весь следующий день, одиноко бредущего в солнечной пустыне города: словно бы, вздрогнув, открыл глаза в некий миг жизни, и неясно, пробудился ли ты, пробудилось ли окружающее пространство, которое до этого мига казалось мертвым собранием камней, облаков и деревьев, неясно, кто кого приметил, ты – окружение, или оно – тебя, кому становится не по себе от ощущения, что застали врасплох, – тебе или ему; кто стремится укрыть греховную наготу случившегося, увиденную собственным взглядом, – как при съедении яблока с древа жизни – ты или оно; кто, сопротивляясь, с болью и муками выталкивается из чрева небытия доя рождения и жизни – ты или оно; кто, наконец, уехав сопротивляться, раскрывает объятия подобно сонному младенцу, пахнущему молоком и солнцем самых истоков, охватывает шею, дышит в затылок – ты или оно?

Неужели и вправду в шоковые мгновения жизни выплескивается внезапно из глубоко дремлющего подсознания, как в наркотическом опьянении, короткий до потери дыхания миг счастья, пленительного слияния с природой, выплеск от молочных часов человечества, чьи сосцы питают поэзию, райскую наивность, солнечный покой?

Каким сладким и запретным кажется это беспричинное счастье, усиленно скрываемое под маской равнодушия среди всенародного плача, больше похожего на массовый психоз и помрачение сознания среди бесчисленных запоров, затаптываний, запретов, заушательств, в которых, как в своей стихии, чувствует себя тиран, могущий в одну ночь перемещать народы, как пешки в гиблой игре, уверенный, что открыл новую наследственность подчинения и страха, и это будет вечно и неизменно, ибо все это знают, и чувствуют, и верят, что так и должно быть. Старики-то, которые знали иное и говорили об этом, давно уничтожены, и следа от них не осталось; но вот в какой-то миг умирает даже не тиран, а имя его, на котором, как на оси держалась вся махина, и все угрожающе зависает и стопорится: к хорошему ли это, к плохому?

Что еще с нами будет?

В газетах антисемиты распоясались вовсю. Двадцатого марта Вас. Ардаматский публикует в "Крокодиле" фельетон "Пиня из Жмеринки": со смесью омерзения и стыда пытаюсь отвернуться от прыгающих строк этого фельетона в руках соседа по автобусу, едущему в Каушаны, который не устает вслух разглагольствовать о "нашенских Пинях, Абхамчиках и Сахочках" и о том, что к еврейским врачам даже не порог нельзя: они же отравляющие уколы ставят беременным женщинам, чтоб русские дети не рождались; весь этот бред с каким-то почти опьянением подхватывает весь автобус, что попадись им тут еврей, в клочья растерзают. Меня спасает моя, как говорил профессор Добровольский, славянская физиономия.

Ужас и отвращение становятся хроническими. Дыхание погрома подступает и охватывает весенним плотным туманом, пахнущим углем, намокшей одеждой, жженой резиной, вонью из подворотен, запахом гниющих десен преподавателей в учительской, которые опять же и не менее мерзко говорят об евреях, главным образом, о еврейских врачах: вот же святую профессию превратили в преступную. И забившись в угол, печально улыбаясь, поглядывает на меня преподавательница французского зачумленная жизнью и своими учениками Сарра Львовна, а шумно глотающий слюну Гитлин, несмотря на тяжелую поступь грузчика, бесшумно проскальзывает в свой директорский кабинет и тихо отсиживается там до конца занятий, боясь даже уборщицам давать указания.

Как ни странно, короткое облегчение приходит со стороны военных, при виде формы которых у меня возникает ощущение, что мне набили рот древесной стружкой, замешанной на портяночной вони: с математиком Сивривером, голова которого напоминает гладкий и блестящий кегельный шар, стоя у обочины в жидкой грязи, мы голосуем на Бендеры; остановилась легковая с двумя полковниками; они невероятно общительны, казалось, истосковались по человеческой беседе, рассказывают, что служат на Сахалине, какая-то закоренелая тоска и незащищенность, идущая от их лиц и голосов

в соединении со столь высокими в моих глазах званиями и тоскливой тяжестью, не рассасывающейся у меня в груди, развязывает мне язык: я сыплю анекдотами, они почти с детской готовностью ожидают очередной развязки анекдота и без удержу хохочут; осторожный, с вечным испугом в глазах, Сивривер пытается меня остановить, тыча локтем в бок; полковники не хотят нас отпускать, силой затащили в ресторан в Бендерах, заказывают водку и уйму закуски; узнав, что я водку-то никогда в рот не брал, приходят в неописуемый восторг, начинают наперебой меня учить, как опрокидывать рюмку, задерживать дыхание, занюхивать коркой и закусывать лимоном; выпив пару рюмок, я, вероятно, совсем распоясался: анекдоты сыплются, как из рога изобилия, полковники падают со стульев, вытирая глаза от слез, Сивривер устал бить меня в бок и по ногам, смирился, а, выпив пару рюмок, пригорюнился; все плывет и тает, только мелькающие вокруг женщины воспринимаются более обостренно, как будто алкоголь открыл во мне их истинное прелестное и влекущее измерение, даже если и приукрашивает их чрезмерно; древесно-неперевариваемая, торчащая тупо, как забор, военщина топорщится поодаль, и я, вероятно, даже вслух, ибо Сивривер, пробудившись, стал меня буквально избивать под столом ногами, диву даюсь, как она еще вообще может быть окружена романтикой, ведь в корне изменилась с тех пор, как избранная молодежь, аристократы, пошедшие на Сенатскую площадь, считали высшей честью избрать военную карьеру; полковники по-моему и не очень поняли, о чем я ораторствую, они усиленно стараются записывать на салфетках анекдоты, забывают, переспрашивают; добравшись до дома и увидев удивленные глаза матери, я весело и бесшабашно говорю: "Мама, я пьян", – и мгновенно проваливаюсь в беспробудный и сладкий сон.

Было четвертое апреля: опять надо было вставать затемно, преодолевая отвращение, топать по грязи до улицы Суворова, голосовать попутную, рискуя каждый раз быть обрызганным с ног до головы; день обещал быть особенно мерзким – ни солнце, ни дождь, а какая-то замершая в воздухе липкая морось. Подняв воротник пальто, привалившись к борту кузова, примыкающего к кабине, согнувшись в три погибели, трясся я по кочкам, и поездка на этот раз была какой-то особенно долгой и изматывающей.

Войдя в учительскую, я не понимаю, что происходит: Сарра Львовна, несчастная Сарра Львовна сидит посреди с беспомощно-наглой улыбкой, такой чуждой ее измученному лицу, держа на вытянутых в пространство руках газету, а вся преподавательская шатия-братия, какая-то невероятно почерневшая, похожая на страшно нашкодившую школьную братву или захваченных на месте преступления уголовников, пригнулась вдоль столов, уткнув носы в бумаги.

Бы читали? – говорит мне Сарра Львовна.

Ничего не понимая, беру все ту же, будь она неладна, "Правду" и залпом прочитываю:

"…Проверка показала, что обвинения, выдвинутые против перечисленных лиц, являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия – несостоятельными. Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства Государственной Безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия…"

По списку фамилий понимаю, что все оставшиеся еще в живых врачи освобождены.

Чувствую, как опять мертвые неразгибающиеся пальцы стиснули мое горло; шатия осторожно, исподтишка, словно бы ожидая заслуженного удара, поглядывает на меня.

– Ах, суки, – только и смог выдавить я, глядя на их мерзко-униженные рожи, осторожно, как взрывчатку, кладу газету на стол, медленно, очень медленно иду к двери, чувствуя, что все еще никак не могу вздохнуть, тихо прикрываю ее, и вдруг бросаюсь наружу.

Я бегу, как очумелый, хотя мне страшно не хватает воздуха, я расстегиваю и разрываю на ходу все, что на мне, огромный камень, так явственно ощутимый в груди, давит изнутри на горло, слезы текут по лицу, не переставая, я бегу, пугая прохожих, ибо так бегут лишь на пожар, бросаться под колеса поезда, потеряв рассудок; все копившееся во мне унижением, страхом, козлюченко-добровольски-козляковское, Валтасарова надпись на стене в мерзкой паутине каушанских переулков, фельетон крокодила Вас. Ардаматского, прыгающий в руках двуногой твари, вдохновенно ощущающей себя центром скопления таких же тварей, исходящих бешенной слюной в жажде кромсать себе подобного лишь за то, что он еврей, – все взорвалось во мне в единый миг с сообщением о кровавом навете, ведь их безвинность косвенно была и моей безвинностью; сдавленные звуки, похожие на плач, вырываются из горла; в сумеречном состоянии не замечаю, как очутился на открытой старой полуторке; я стою во весь рост, захлебываясь холодным ветром, скребущим лицо, как наждак, не вытирая слез; это приступ, один из тех редких, сотрясающих все существо приступов, который после того, как все внутри выжглось и выплакалось, еще в силах выжать слезу.

Поделиться с друзьями: