Оклик
Шрифт:
Решится ли кто этой странной осенью пятьдесят третьего, когда Сталин уже помер, а Берию пристрелили, но все еще зажато и спеленуто, и все живут на излете страха, а потому страха еще более омерзительного, ибо не ясно, что будет, – решится ли кто изобразить молдавского палача, генерала Мордовца с его носорожьей рожей младенцем, нет, не на руках матери, девы Марии, а на коленях папаши его Сталина?
В общежитии шум, копошение, бесшабашность, но стоит, прикрыв входную дверь, сделать пару шагов в сторону тюремной стены, натыкаешься на кучку изможденных женщин с бледными лицами и жмущимися к ним детьми, замерших у закрытого наглухо окошка в стене: здесь принимают передачи.
Каково
Дальше – вдоль Садовой, вдоль долгой стены Армянского кладбища дребезжащий трамвай везет меня вниз, пересекая город, до деревянного моста, прогибающегося под огромными самосвалами и грузовиками.
Но я ухожу влево, в тихий заброшенный переулок, где рядом со школой имени Кошевого дремлет Кациковская церковь, забитая напрочь, кажется, согнувшаяся под насланным на нее проклятьем небес в тот час, когда, по преданию, именно в ней созрел окончательно сюжет "Гавриилиады".
До чего странно, что в этой забытой и забитой мусором, заросшей чертополохом, пропитанной запахом где-то прорвавшихся фекальных вод щели, за этими наглухо заколоченными дверьми, над которыми возвышается лишенная медного своего языка колокольня, родилось самое дерзкое и богохульное произведение в мире, похлеще вольтеровой "Орлеанской девы", и редко кто из проходящих существ об этом знает, и я, обретаясь внутри этого знания, долго и одновременно как бы отводя глаза, всматриваюсь в очертания карниза, колонн, в изгиб ствола дерева, словно вросшего в камень стены, как всматриваюсь в приближающуюся издали еще не знакомую на взгляд девушку с одним смертельным желанием – узнать: не это ли она, та самая очаровательная, которую несущая мимо взахлеб жизнь может мне подарить.
Кто он, этот курчавый, малорослый, чем-то и впрямь смахивающий на черта, – босяк, гений, бес, аристократ, шовинист?
(Через двадцать лет, в семьдесят третьем, в Москве, за столиком в центральном Доме литераторов услышу странный разговор двух известных поэтов:
– Ну конечно же Пушкин шовинист, ну, если хочешь более интеллигентно, великоросс. Нет, нет, вдумайся, только вдумайся в строку: "Кавказ подо мною…"
– Да ты что? Это просто – высота, бездна, обрывающееся дыхание: "…один в вышине".
– Не спорь, ясно как Божий день, шовинист…)
Клятвенный ли атеист и фаталист, мнящий себя арийцем? Или все же охваченный страхом перед исчезновением мистик, рвущийся познать последнюю тайну жизни в дуэлях, "у бездны мрачной на краю"?
Так я, не находя себе места, да еще после того, что произошло с Тарнавским, пытаюсь сам себе объяснить строку из "Черной шали" – "Ко мне постучался презренный еврей", быть может, впрямую относящуюся к моему предку. Неужели из того удальства, отражающего полноту свойства русского?
За этой строкой, как я ни жажду отмахнуться, ощущается целая бездна неисследованного презрения к моему роду-племени, явно незаслуженного и требующего не только объяснения, но и сатисфакции за нанесенное оскорбление. Говорят же, что великие люди невыносимы, думаю я про себя, и сам смеюсь ходу этих мыслей. Подолгу торчу у бывшего дома Варфоломея, во дворе которого развешаны пеленки, нищета выглядывает в окна, у дома Варфоломея, на улице Фрунзе, в угол которого упирается улица 28-го июня, а по ней, за два дома до угла – здание бывшей синагоги, нынче Русского театра. Видел же Пушкин, часто бывая в доме Варфоломея, евреев, толпящихся у синагоги с молитвенниками и талесами, и если в иудее Осипе Мандельштаме жил страх
перед рыжими руинами Пятикнижия, повергнутым в пыль хаосом иудейским, крючками шрифта нечитанных книг "Бытия", клочками черно-желтого ритуала странными праздниками, терзавшими слух дикими именами Рош-Ашана и Йом-Акипурим, то, быть может, у Пушкина, великоросса, арийца или африканца, этот страх переходил в озлобленность, в самые мракобесные ощущения?Но как же быть тогда с Байроном, которого Пушкин обожал и которому подражал, Байроном, с такой болью к поверженному и изгнанному народу написавшим "Еврейские мелодии"?
Сижу на берегу шоколад но-грязного с белыми бурунами пены Бычка.
Кидаю камешки в пенистые воронки, заверчивающие мусор, щепки, сухой хворост; Бычок покладист и тих, как дворовый пес на задворках города; печально смирился со своей участью и градом насмешек, вот уже не одно столетие сыплющихся мусором в его воды.
Справа от меня, беспомощно ощерившись крошащимися зубами последних нескольких домов на здания нового, напирающего на нее проспекта Молодежи, задними лапами уперлась в берег Бычка бывшая улица Азиатская, ныне – Шолом-Алейхема, вошедшая в мировую историю страшным еврейским погромом девятьсот третьего года.
Мне неловко, мне стыдно перед собой и перед тем, кого бы мне так хотелось назвать своим кумиром, но с которым прежде, как ни-крути-ни-выкручивайся, надо свести счеты, и невозможно сбросить со счетов, что два слова – "Презренный еврей" – два камня, кинутые им в гонимого и беззащитного обитателя "лавок грязных жидов" (так он пишет в послании Вигелю – "Проклятый город Кишинев"), были пусть незаметными, но теми камешками вкупе с камешками других, которые обернулись градом камней и палок на Азиатской.
Последние лучи заходящего солнца вспыхивают осколками бутылок в грязных бурунах Бычка, огненное марево клубится между зданиями, чудятся мне бегущие по Азиатской погромщики, и среди первых – развевающиеся патлы синевато-бледного Тарнавского, и забившись испуганным дворовым псом в щели рушащихся дряхлых заборов, Бычок смиренно принимает на себя град нищенского еврейского скарба, рухляди, мертвых тел.
Слабой почти несуществующей тенью проскальзываю в ранних сумерках на конечную остановку трамвая; несется, дребезжа и позванивая, возвращая меня к реальности, вверх по Павловской сквозь разбегающиеся городские огни, все вверх – по Армянской, до ворот кладбища.
В комнате нашей, как обычно, шум и бедлам: одни, не раздевшись, лежат на койках, громко переговариваясь; другие шатаются между коек, бессмысленно что-то переставляя; Тарнавский, насупившись, колотит молотком по дверке тумбочки, пытаясь приладить новый, более прочный замок; Гилярский – и это уже более месяца – возится за столом с приемником, паяет, меняет провода; без футляра раскуроченный, грудой ламп и проводов приемник не перестает что-то вещать, петь, квакать; тоже нераздетым бросаюсь на койку, не вслушиваясь в весь этот бедлам, лежу, уставившись в потолок.
Вдруг, распахнув дверь с такой свирепостью, что она чуть не падает с петель, в комнату врывается студент пятого курса нашего факультета Вершигора, чья по-собачьи заостренная морда бывшего фронтовика и нынешней ищейки готова вцепиться мертвой хваткой первому встречному в горло.
– Выключи приемник, – орет он ковыряющемуся в проводах Гилярскому, – вы что тут, коллективно слушаете "Голос Америки"?
Это же каким надо обладать осведомительным слухом, чтобы из-за двери, где в коридоре тоже шляется невесть сколько народу, сквозь крик и гам в комнате услышать в бубнении диктора антисоветские нотки.