Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

От похлебки идет пар. Единственное, чем бабушка и мама могут угостить меня в мой день рождения, это рассказами об этом дне. Первом. Был сильный мороз. Мгла клубилась над поверхностью заледеневших вод, говорили, Днестр местами промерз до дна; в доме, в этом самом, было натоплено, как в парной. За стенами вьюга и снег, ледяная гибель, и сквозь эту заледенелую жизнь, как жарким дыханием прогревают глазок в заиндевевшем колодце окна, тонкими ручейками, то пересекаясь, то продолжая друг друга, текут голоса мамы и бабушки, мамин более высокий, певучий в разговоре, бабушкин деловитый, на идиш, совсем иной, чем в пении, когда его щемящая душу нежность изливается с такой беззащитной доверчивостью, что слезы навертываются на глаза. Особенно потрясает наивностью и чистотой, какой-то запредельной и одновременно чересчур земной, песенка, распеваемая ею в день Отпущения грехов…

Аби олы нэшомкалэх хосмын зэх ынтер,Лейгт Готалейн дэм казены пычот… [4]

Между тем совсем стемнело. Мгла ночи смешивается с вьюжной теменью. Над столом тускло горит лампочка. Близится десятый час. Я еще не родился, я еще плаваю в чревных водах, которые

вот-вот отойдут – в пар, в лед, в облака, в снег, в смерть: вороны, оставшиеся на зиму, иногда замертво падают с веток в эти ночные часы. В доме полно людей, но не слышно голосов, какое то беззвучное обмирание. Я уже испытываю тягу мира снаружи, и это, вероятно, подобно сильному подводному течению: можно в нем захлебнуться, но оно может и вынести к жизни…

4

идиш:

…Лишь только подписываются все души.Сам Господь кладет казенную печать…

Кто-то говорит: "Отошли воды…"

Свет тускнеет от пара, облаком виснущего над тазом. Купают младенца. К маме в спальню входит бабушка. 'Ну?" – спрашивает мама. "То, что ты хотела", – говорит бабушка. Мама хотела девочку.

Морозы лютуют все шесть первых дней и на седьмой – в день брит-мила [5] . Демоны вьюги завывают в дымоходе, скребутся в двери дома. Младенец тяжко входит в еврейство. Выгибается, синеет. Каждую минуту разматывают пеленки. Сухи. Вода накапливается в тельце, вода душит. Проваливаясь в снег, борясь с ветром, обуянный страхом, бежит отец по бесконечным улицам – Протягайловской, Павловской, Соборной – к доктору Трейгеру, который по сей день (я встречаю его иногда) старушится в переулках, и, видя меня, говорит: «А, это тот самый, который написал мне полный карман». Миф о том, как младенец, выпустив, подобно китенку, струю, поплыл по водам жизни, является одним из кульминационных пунктов в нашей семейной хронике, но бабушка рассказывает о более ранних событиях и, оказывается, наш этот покосившийся саманный домик, подобно семейному ковчегу, плывет сквозь время еще из девятнадцатого столетия, волны огня и гибели перекатываются через него, а он все держится на плаву: в восемнадцатом румыны гонят неорганизованные банды большевиков, и прямо в наше окно, выходящее в кривой, узкий, как труба, переулок, видно, как они набрасываются на проходящего румынского офицера и уволакивают его; в городке полно марроканских солдат в красных фесках, они дарят детям шоколад; на крыльце нашего дома стоит огромный негр в форме марокканского солдата, сверкает зубами, а ночью стены сотрясает орудийная канонада, дедушка закрывает ставни, ставит ведра с водой на подоконники, молится; за нашим забором, на спуске к Днестру, горит мельница Кордонского, апокалиптические куски огня падают с неба; ночью все вскакивают от оглушительного грохота: взорвали мост; румыны поставили на церковной колокольне пулемет; дед принимает решение уходить из дома, низами, вдоль заборов, через сады, в более безопасное место; через день все затихает, семья возвращается, еврейские парни из соседних домов прячут оборванцев из большевистских банд, чтобы потом при удобном случае переправить их на левый берег, который с этих дней окутывается легендой. Оттуда гонят петлюровцев, которым румыны разрешают перейти на этот берег, и опять евреи прячутся в домах, боясь погромов.

5

Обряд обрезания.

Легенда левого берега, откуда евреям должно прийти спасение, преследует меня с первым проблеском сознания.

2

Через текучее пространство в тридцать семь лет истоки моей жизни ощущаются медленными потоками, текущими молоком и медом, заверчивающими меня, покачивающими, укачивающими, с редким пробуждением, испугом, когда какая-то легкая тень на паучьих лапах пробегает, заслоняя на миг ровное солнечное истечение.

Словно бы досознательным знанием всю жизнь я пытаюсь додумать некую смутно размытую мысль: не предваряет ли мир сновидений, рекой текущий через человеческую жизнь, отхватывающий половину этой жизни, с простотой чуда соединяющий в себе оба мира, реальный и потусторонний, неживую и живую материю, тех, кто умер, и тех, кто еще не родился, не предваряет ли, и намного, этот мир миг рождения человека, начинаясь в тот таинственный, но все же существующий миг, когда в органическом сгустке белков и углеводов пробуждается жизнь, толчком ли сердечной мышцы или сном? Что снится зародышу за долгие месяцы плавания в миниковчеге в глубинах материнского лона, в глубинах минипотопа, который, оказывается, может быть не только карающим, но и дающим жизнь? Не равна ли текущая рекой сновидений досознательная его память вечной, или, во всяком случае, самой длительной памяти рыб, единственно сохранившихся в потопе, онемевших от зрелища гибели и до сих пор разевающих в шоке рты? Но после рождения эта обширная досознательная память, лишенная фиксаций в окружающей жизни, более того, подавляемая яркостью любого живого мгновения, уходит на самое дно мира сновидений и вырывается оттуда, подобно вулкану из кратера, в часы бедствий, катастроф, войн…

За пять десятилетий моей жизни я тщусь изучить особенности этого мира сновидений. Оказывается, у него своя топография, и он, подобно реке, странной в своем упорстве, возвращается к месту истока, какие бы петли не заставляли его делать изгибы местности, времени, жизни. Даже если дом детства перестал существовать, человек продолжает в нем жить всю жизнь. Сколько раз в течение пятидесяти лет, просыпаясь среди ночи, в Сибири ли, в Москве, в Крыму ли, в Риме, на Рижском взморье ли, в Иерусалиме, в Бат-Яме ли, в туристской палатке на берегу Мертвого моря, в сумеречном состоянии между сном и пробуждением, привычно – лунатическим движением руки я ищу наощупь стену комнатки детства, чтобы опереться на нее; и хотя в следующую секунду мстительная реальность ударяет меня в бок углом незнакомой кровати, в лоб неизвестно куда идущей стеной, в ту секунду, когда я еще начинаю шарить вслепую, весь дом детства мгновенно выстраивается во мраке: мне ведь надо наружу, а из маленькой комнатки, где у одной стены сплю я, а у другой – похрапывает бабушка, я выхожу, как лунатик, в столовую, там, вокруг стола, под кистями желтого шестигранного абажура, на гранях которого забранные стеклами танцуют черные изящные силуэты старомодных кавалеров и дам в шляпах и шлейфах, сидят отец, мать, братья отца с женами, сестры с мужьями, бабушка (в мире сновидений так естественно, что она может в одно и то же время спать в комнатке, рядом со мной, и сидеть с гостями за столом), пар стоит над кукурузной похлебкой и блинчиками из картофельной шелухи, к которым они прикасаются, как к деликатесам,

и неотрывно, с отчужденным дружелюбием, смотрят на меня; но мне ведь надо наружу, по малой нужде, я должен их обогнуть, вправо, через кухоньку, скорее похожую на узкий коридор с непомерно большой плитой, пустыми чугунками, ведром с водой для питья, дверью на огромном крюке; но можно и влево, через папин кабинет с парадной дверью, на которой табличка "Адвокат…", опять влево, юркнуть в мамину спальню, мимо огромной двуспальной кровати, в которой спят отец и мать, в "зимнюю" кухоньку, и…во двор; я стою в раздумье, сидящие за столом не спускают с меня глаз; решаю бежать влево, через папин кабинет, чтобы не проходить мимо сидящих за столом, но… ударяюсь в стену: ах, да, дверь же замуровали, когда продали половину дома – кабинет, спальню родителей, кухоньку, – чужая семья расположилась в пространстве моих младенческих лет.

Мир сновидений имеет свою меблировку. Вернувшись после столь долгой войны, поглотившей десятки миллионов жизней, мы находим на том же месте старый, изъеденный древоточцами буфет: более полустолетия, с момента, когда дедушка и бабушка въехали в этот дом, стоит он, не сдвигаясь, украшенный искусной резьбой по дереву – рельефами, в которых сплетаются библейским мотивом, украшавшим Иерусалимский храм, виноградные лозы, гроздья, львы, вставшие на дыбы, и два цельновырезанных льва, раскрыв пасти и выставив лапы, поддерживают на головах верхнюю часть буфета; он виден из любой точки квартиры, вся остальная мебель возникает, шебуршится вокруг него, исчезает, меняются столы, столики, стулья, а он стоит, дряхл и монументален, и львы придают ему черты сфинкса, и по сей день, через столько лет после того, как умерла мама, умерла бабушка, продали дом вместе с буфетом, а затем вообще снесли с лица земли, он постоянно мерцает в глубине моих снов как неизменная точка отсчета дней моей жизни на этой земле.

В моем мире сновидений отчетливо выделяются две топографии – большая и малая. Большая, широко и просторно заверчиваясь, разворачивается через окно на восток, окно маминой спальни. Малая, остро и стремительно отпрянув через окно на запад, окно из папиного кабинета, уходит, заворачиваясь узким потоком в трубе переулка, между домами, возвышающимися напротив нашего – домом Кучеренко слева и домом Карвасовских справа.

Спрятавшись под окном на восток, в маминой спальне, я медленно поднимаю голову над подоконником: появляются верхушки акаций, затем – крыши домов, они покачиваются, как поплавки на воде; затем я влезаю на подоконник, ложусь на живот и так, тоже покачиваясь как бы в дремоте, часами слежу за пространством, и оно катится вниз от нашего дома широким полем, изрытым старыми, полуразвалившимися, заросшими бурьяном и травой окопами, ударяется о полуобгоревшие стены так и не восстановленной мельницы Кордонского, продолжает катиться под откос, пока не проваливается крутым берегом в Днестр, и уже подхваченное его быстрым и сильным течением, уходит за дома и сараи; левый же, низкий берег, каждый год так широко и тревожно заливаемый весенним паводком, что целые острова фруктовых садов, тянущихся до самого горизонта, стоят по пояс в воде, притягивает взгляд неожиданно плавным, медленно и мощно разворачивающимся пространством, теряющимся в дымной дали; и неожиданным ключом, замыкающим все это сомнамбулическое круговращение ближних и дальних земель вместе с водами Днестра, горизонт прорезает колокольня Кицканского монастыря, и подобна она скрипичному ключу, дающему тональность этому музыкально-выстраивающемуся пространству, первую тональность, в которой я, еще и не осознавая этого, принимаю как нечаянный дар звучание огромного и прекрасного оркестра жизни.

Колокольня придает особую притягательность левому берегу, откуда в летние ночные часы вместе с запахом цветов неожиданным дуновением приносит обрывок песни, распеваемой лихими женскими голосами: "И кто его знает, чего он моргает"… Эту песню я слышу, прокрадываясь иногда в кабинет к отцу, когда он, погасив свет и приглушив звук, слушает радио, и предметы вокруг, такие знакомые, становятся загадочными и враждебными в слабом свечении, изливаемом зеленым глазком приемника "Колумбия". "Говорит Москва, – подмигивает глазок, – радиостанция имени Коминтерна".

В доме с бабушкой говорят на идиш, а друг с другом по-русски, хотя в городе уже более восемнадцати лет румынская власть. Однажды отец приводит меня на вокзал, куда раз в неделю, после восстановления моста, прибывает поезд из России: поражает меня будка машиниста, которая в течение всей стоянки не открывается, и у двери будки, на лестнице, не отрывая ладони от каски с красной звездой, стоит солдат…

Как ни странно, только в шестидесятые годы, работая геологом, впервые оказываюсь в селе Кицканы. С трепетом, отвязавшись от попутчиков, приближаюсь через гниющие от избытка плодов яблоневые сады к монастырю. Более всего потрясает то, что монастырь стоит вовсе не на левом берегу, а на правом, просто Днестр резким изгибом поворачивает русло на восток, но из окна маминой спальни колокольня видна была в самой сердцевине левобережья. Монастырь заброшен, комнаты монахов загажены, оконные фрамуги выломаны, вход на колокольню забит. Сельское начальство доверительно мне сообщает: были случаи, пытались сброситься, потому и забили вход. Остро пахнет яблочной гнилью, пьянит соком, который начинает бродить в паданцах, кружит голову высота, влечет ощущением полета и гибели.

Замыкается еще один из кругов моей жизни.

Но и по сей день нередко началом сна, который стремительно разворачивается подобно полифоническому полотну музыки, возникает все та же дальняя колокольня, прокалывающая младенческое небо и несущая всю загадочность и полноту первых лет моей жизни…

А пока я покачиваюсь в дремоте, лежа на подоконнике, вглядываясь в даль, как сомнамбула, и никакие хлопки на реке, подобные выстрелам из моего пробкового пистолета, ни беготня румынских пограничников с ружьями наперевес мимо нашего дома, ни тревожно-любопытные лица соседей, высыпавших из соседних домов на улицу, не могут вывести меня из полусонного состояния, хотя где-то, за пределами дремоты, я отчетливо слышу голоса, тут же накатывающие снежный ком слухов: собака, говорят, плыла с того берега, на ней вроде бы кожаная сумка, стреляли по ней румыны, только у самого нашего берега убили, унесло ее течением, вот горе-вояки, им бы сумку-то перехватить, ну вот, как всегда, облава в прибережных улицах. К нам не заходят: на дверях табличка: "Адвокат…".

На границе все время что-то происходит. Во мне же эти события совершаются как бы в глубинах длящегося сомнамбулического сна. Даже более серьезные потрясения не вызывает особой реакции, кроме какого-то сонного любопытства. Помню день смерти деда Шлоймс, отца моего отца, сильный мороз, дом, полный зажженных свечей, духоты, белых полотен, множества бесшумно перемещающихся людей. Меня укутывают в одежки, выходим из дома деда, лихой извозчик везет нас на санях так, что полозья заносит вбок, и они до рези в ушах визжат в ледяном воздухе. Угорев от свечей, выйдя на мороз, а затем вернувшись в теплынь нашего дома, от резких перепадов температуры я падаю в первый мой обморок. Прийдя в себя, лежу в каком-то сладостном умиротворении, плаваю в небесной легкости и нежной слабости, над которыми в панике мечутся тени мамы, бабушки, отца.

Поделиться с друзьями: