Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Это, несомненно, первое сильное и чудное переживание сродни второму, не менее сильному, когда я, четырехлетний, стою у подножья лестницы, ведущей на чердак, по ней поднимается с ворохом стирки моя нянечка Сюня, и я вдруг вижу ее длинные стройные ноги из-под взлетевшего на ветру платья, и она смотрит вниз, на меня, краснеет, зажимает платье коленями, кричит: "Отойди от лестницы, бесстыдник…"

Но два этих события ощущаются скорее не пробуждением от длящегося сна, а еще большим погружением в его сладостные глубины.

Брат Сюни Митрофан (о нем шепчут, что он ходит на левый берег, но румыны его никак не могут поймать на месте преступления) очередной персонаж, который однажды отвлекает меня от созерцания широких пространств в восточном окне и приковывает к окну на запад: румынские пограничники заставляют его проделывать упражнения в узком, как труба, переулке, выходящем прямо на это окно, – лечь, кричат ему, встать, лечь, встать. Они наказывают его за неимением улик, объясняет мне мама.

В мире сновидений малая топография, пружиной разворачивающаяся на запад кривым переулком, особенно мне близка, ибо не сосчитать, сколько раз я прощупал это пространство собственными ногами. Я все еще как бы сплю, когда папа, лейтенант артиллерии, уходит на военные сборы в румынскую

армию, и я провожаю его до середины переулка, он обнимает и целует меня на прощание, а потом, через некоторое время, прискакивает верхом на коне, в длинной до пят шинели, с шашкой в ножнах, и все соседи вытягивают в окна свои неожиданно удлинившиеся шеи; затем он снова, в военной форме, появляется в доме, берет меня с собой, и мы едем в экипаже, кони звонко стучат копытами по каменной кладке мостовой, скачем в магазин игрушек, отец покупает мне огромный пистолет, гараж с маленькими автомашинами и башней; дутые шины экипажа ловко приминают землю в переулке, в небе серп луны, мы возвращаемся, и вместо стука я стреляю пробкой в парадную дверь.

Я все еще сплю, когда зимой отец заболевает сыпным тифом, консилиум врачей собирается в его кабинете, мама все повторяет имена – доктор Юнт, доктор Трейгер, отец лежит в спальне и бредит, приезжает карета скорой помощи, отца одевают, как ребенка, качающегося выводят под руки, сажают в карету. Дней через десять он возвращается из больницы, худой, бледный, стриженный, виновато улыбающийся.

Переулок – пуповина, соединяющая меня с широким миром: по нему я ухожу к вокзалу, собираясь в Москву или Крым, по нему возвращаюсь из Сибири. И по сей день в мире снов он возникает, сумеречный и безлюдный, лунатически освещаемый фонарем, висящим на столбе у дома Карвасовских. В неверном свете полдневного солнца я вижу сквозь решетчатый забор во дворе Кучеренко пожухшие стволы кукурузы и подсолнуха, поднимаюсь по переулку, утопая в пыли или увязая в грязи после дождя, вот я уже наверху холма, справа дом Барака, молчаливого господина, зимой и летом застегнутого на все пуговицы, в шляпе, с зонтиком, страдающего падучей (однажды я видел, как он упал в переулке, его накрыли черной материей, потом он встал сам, пошел к себе), напротив – дом, в котором живет шумное расхристанное племя цыган, все курчавые, пестрые, крикливые; начинается спуск – к дому Селитриника, напротив которого живут глухой Янкель с Мындл и семья Радошевецких, а за ними уже видна пустошь с заброшенным колодцем, куда однажды упал Бенюмчик, блаженненький с нашей улицы, двое суток пролежал, пока случайно кто-то из проходящих не услышал стоны…

В шестидесятые годы весь этот холм был срезан под корень, и от нашего дома открылось сквозное пространство до той пустоши и дома Селитриника, топография, и без того малая, сжалась вовсе, скучные коробы пятиэтажных зданий и дома культуры геометризировали эту топографию, высосав из нее всю жизнь. Но в мире моих сновидений все встречи с теми, которых уже нет, кто есть и кто еще будет, происходят в этом переулке, в дремотной тишине ночи, при слабом свете фонаря, висящего на столбе у дома Карвасовских.

В тридцать восьмом ощущение тревоги усиливается, витает над нашим домом, переулком, городом. Весной с оглушающим грохотом ломаются льды на Днестре, гул ледохода слабо сотрясает стены, не дает спать, словно бы усиливаются подземные толчки приближающейся катастрофы; отец заперся в кабинете с братьями и друзьями: о чем-то глухо переговариваются; близятся выборы в румынском королевстве, весь город облеплен листовками: партии радикалов, либералов, царанистов призывают, клянут, предупреждают; но страшнее всех фашистская партия Кузы. Известный поэт Гога – идеолог этой партии: его маленькую лысую шишковатую голову я вижу на листовке, которую лепит к забору, в центре города, худой длиноносый мужчина, почему-то облаченный в синюю робу и синий колпак; мы проходим мимо, отец держит меня за руку, а над нами, высоко на столбе, висит огромная, метра в два диаметром, сбитая из дерева, окрашенная в синий цвет и усеянная электрическими лампочками свастика, и сияние ее видно через весь город. Видение погрома носится в воздухе перьями и пухом нашей соседки старухи Перл, которая вдруг вздумала пересыпать перины и подушки; соседи справа, староверы Морозовы, чьи рожи, как прилепленные, торчат над нашим забором, чуть раздастся в нашем дворе чей-то голос, соседи напротив, Карвасовские, интеллигентные антисемиты, со звериным добродушием принюхиваются к нашему дому, всматриваются в наши лица.

Поздней ночью раздается стук в парадную дверь. Мама, только вымывшая голову, обернув волосы в полотенце, на цыпочках подходит к двери, испуганно спрашивает, кто там. Это брат отца Рувин. Огромный, лысеющий, потный, он врывается в дом, обнимает всех, кто попадается под руки, целует: Куза провалился на выборах, Гога с досады получил разрыв сердца, говорят, на похоронах у его трупа стоять нельзя был, вонял неимоверно, этот Амманчик. Евреи высыпали на улицы, распахнули окна и двери. В домах Морозовых и Карвасовских темень.

Коротка радость. Тревога не рассеивается. Осень тридцать девятого, дни скорбных молитв и поста, отец в синагоге, мама, бабушка и я на балконе для женщин, снизу доносится плач кантора, бормотание мужчин, по балкону ползут пугающие слухи: железно гвардейцы хотели совершить путч, скинуть короля, убили проезжающего на машине министра иностранных дел Армана Калинеску, захватили радиостанцию в Бухаресте, но армия быстро подавила этот путч; в каждом городе берут по заложнику из этих железногвардейцев и расстреливают на центральной площади; пока мы здесь молимся, взяли одного из них, этого красавца, виноторговца, из немцев-поселенцев, Гендерайха, да, да, прямо вывели из винного подвала, около парка, на углу Харузина и Константинов ской, в праздничной белой рубахе и в этом берете, который все эти разбойники носят, вывели в парк, напротив кино Кордонского, поставили перед памятником бывшего премьер-министра Дуки, прочитали какую-то бумажку и тут же расстреляли; он сейчас там лежит, весь в крови, и так будет лежать пару дней, а рядом стоят два солдата, на карауле, у такой "вывески", а на ней, значит, написано: "Кто будет против короля, тому такая участь". Бормотание молящихся мужчин усиливается, трубит шофар. Евреи целуются, желают друг другу доброго нового года, отец отдает маме талит, берет меня за руку, и мы идем в центр, почти погруженный во тьму: по случаю траура фонари не горят. Слухи, сотрясавшие балкон синагоги, подтверждаются: мы с папой вместе с толпой обходим труп огромного человека, лежащего в крови, видим солдат и "вывеску", как выразилась толстая

рыжая еврейка, шепотом передававшая слухи в духоте и скученности молящихся женщин. Мы даже останавливаемся на миг над убитым. Но я все еще как бы пребываю в дремоте, все еще не испытываю страха.

Первый страх в одно мгновение отбрасывает долго ткущееся дремотно-сладкое пространство первых пяти лет моей жизни. Зима сорокового завалила снегами поле с полуразрушенными окопами, бегущее мимо нашего дома к Днестру. С мальчишками старше меня я играю в войну на этом поле, бегу и вдруг проваливаюсь в окоп, скрытый под снегом. Я барахтаюсь, снег забивает мне рот и глаза, я все больше погружаюсь, я плачу и кричу, а надо мной склонились зверино хохочущие рожи мальчишек: свора с любопытством следит, что же со мной будет. И это в нескольких десятках метров от моего дома. Внезапно страшное ощущение беспомощности захлестывает меня с головой. Какой-то прохожий разогнав свору зрителей, вытаскивает меня из ямы. Долго мне еще снятся хари этих мальчишек, набежавших из каких-то переулков.

3

Поздний час. Печка остыла, надо быстро прятаться под одеяло, ледяная стужа так и дышит сквозь окна, в дымоходе не унимаются демоны вьюги, но мама боится закрывать верхнюю вьюшку, чтобы мы не угорели. В радио продолжают вещать о Сталине мудром.

– А помнишь?.. – говорит мама.

Да, теперь я уже помню, я уже выплыл из солнечного младенческого беспамятства.

Вздрогнув, просыпаюсь среди ночи. Ледяная склепная тишина. Вероятно, в этот миг прекратилась вьюга. Внезапное молчание разбудило меня. Ощущение, что кто-то вырвал тебя из сна, глубокого и сладкого, вырвал буквально, руками, мгновенно возвращает в осеннюю ночь сорокового: знакомые руки вырывают меня из редкого по глубине и покою сна, я на руках у отца, трясет стены, с потолка сыпется известка, угрожающий гул, утробный, глубинный, идет от Днестра, мы на улице, темень, ни один фонарь не горит, земля качается под ногами, во мгле, вероятно, близящейся к рассвету, и потому какой-то пепельно-серой, воды Днестра кажутся черными, вздувшимися, бурлящими, как при кипении, слышны крики женщин, но истерическим, почти безумным криком исходит старуха Перл, животный страх в эти мгновения лишил ее рассудка, отец пытается ее успокоить…

Землетрясение сорокового года, пришедшее по глубинным земным трещинам из предгорных альпийских впадин в районе Бухареста и Плоешт, – еще одно бедствие в цепи все более усиливающихся толчков приближающейся катастрофы (странное сокровенно-тревожное совпадение, неожиданным толчком вошедшее в эти строки: через сорок шесть лет и семь с половиной месяцев после этой ночи, 30 августа тысяча девятьсот восемьдесят шестого, к ночи, откладываю ручку на строке, предваряющей описание землетрясения сорокового года, с высоты пятого нашего этажа бросаю взгляд на ночной Бат-Ям, посверкивающий огнями, на темное звездное небо, уходящее вдаль над Средиземным морем, и с мыслью о той ночи, когда отец вырвал меня из сна, ложусь спать; в семь утра по привычке, проснувшись, слушаю последние известия на иврите по радиостанции "Армии обороны Израиля", вздрагиваю: в два часа ночи и районе Плоешты-Бухарест с направлением на Софию и Белград произошло землетрясение 6,8 баллов по шкале Рихтера, и первый испуг, замирание, глупая мысль, наивное движение души: не вызвало ли напряженное сосредоточение духа на этом давнем событии смещений в пространстве мест отошедшей жизни, вернувшись на круги свои, не замкнулся ли еще один круг моей жизни, вызвав это новое бедствие?)…

Знаки тревоги в первой половине далекого сорокового угрожающе усиливаются: продолжают поговаривать о близящемся погроме; ночью, возвращаясь от знакомых, отец с матерью сталкиваются с какими-то подозрительными личностями, шатающимися по нашему переулку. Последние дни мая какие-то особенно мягкие, воздух легок, просквожен высоким, но нежарким солнцем, так, что крыши домов, стекла окон, дальний мост поверх нашего забора, кажутся отчетливо приближенными и блестящими, облака летучи, доцветающая сирень блекло-фиолетовыми обвалами пены перехлестывает через доски забора, изредка налетающий короткий дождь оставляет за собой сверкающие каплями деревья, провода, травы. Июньские ночи нагнетают тревогу: по улицам едут грузовики с солдатами, слышны отрывистые выкрики команды; днем на поле, к востоку от нашего дома, солдаты усиленно восстанавливают старые завалившиеся окопы, роют траншею вдоль нашего забора, обращенного к Днестру; на крыльце дома Кучеренко сидит румынский пехотный капитан с обветренно-мужественным, тронутым ранним загаром лицом, в ладно подогнанной серой с красной подкладкой шинели и фуражке с красным околышем, похлестывает прутиком по голенищам сапог и дружески беседует с нами, обступившими его мальчишками, на великолепном русском (вероятно, из царских офицеров, в двадцатые годы спасшихся от большевиков), привстает при виде приближающегося отца, отдает честь, уважительно называя его: "Господин адвокат…", они говорят о чем-то мне непонятном, офицер каким-то твердым и печальным, каким-то пронзительным взглядом смотрит на левый русский берег; помню лишь обрывок фразы: "Мы еще вернемся…" Отец уводит меня домой. В наш дом и во все соседние поставили на постой офицеров: строгий, поскрипывающий ремнями майор ночует в папином кабинете, приходит далеко заполночь, уходит до рассвета, все вещи при нем в полевой сумке, но круглые сутки у парадной стоит часовой; папа, до предела приглушив звук, пытается слушать Москву. Внезапно, в темноте, вбежав в столовую, сдавленным от волнения голосом говорит: "Русские дали ультиматум румынам: в течение двадцати четырех часов освободить Бессарабию". После полуночи офицер не приходит, исчезает часовой. Улицы темны и безлюдны. Ощущение полной заброшенности и беззащитности не дает уснуть; кажется, все пространство вдоль границы, с домами, деревьями, людьми, животными, вымерло. Даже пес не тявкнет, петух не прокричит, только слышно, как отец босиком шагает вдоль кабинета, туда, назад. Никогда в жизни я не ощущал такой могильной тишины. Среди ночи с левого берега раздается орудийный выстрел, вероятно, холостой, последующего взрыва не слышно. На рассвете стучат в калитку. Румынский лейтенант с группой солдат и станковым пулеметом проходит через наш двор, чтобы занять позиции в свежевырытой траншее, нам приказывают покинуть дом, и тут я впадаю в рев, я не хочу уходить из дому, меня успокаивают: мы уходим на несколько часов, совсем недалеко, за угол, к папиному младшему брату Шае и тете Хоне, его жене, это же совсем рядом, на улице Комендантской, а я реву взахлеб, никогда ни раньше, ни позже я не испытывал до такой остроты и боли, что я оставляю самое дорогое, ну просто сросшееся с моей жизнью; проходящий мимо меня солдат разматывает телефонный кабель, равнодушно смотрит на нас тусклым отсутствующим взглядом.

Поделиться с друзьями: