Окна в плитняковой стене
Шрифт:
А теперь прежде всего разожжем новую трубку.
Пойти на беседу к господину пробсту. И на беседу к супруге пробста тоже… Каково?
Такая женщина?! И что самое удивительное: она не вызывает у меня смущения. Одно только рвущееся наружу радостное любопытство. Сравнивать ее с женой Потифара?.. Господи боже, какое же все то далекое и низменное… Перед самим собой стыдно, что сие могло в голову прийти… Впервые в жизни подобная женщина взглянула на меня… И впервые я понял, как пленительна такая женщина! Ее удивительное поведение, простота и опыт. Ее светскость. От которой я нисколько не становлюсь строптивым и не цепенею. Как это со мной всегда бывает в женском обществе. Ее светскость благодаря удивительной непосредственности будто присущая ей от природы. Именно такая, какую я мечтал встретить в женщине… Выходит, до сих пор я не отдавал себе в этом отчета… Ее нежность совсем не то, что женская безудержность, говорившая мне о смутном вожделении. Ее нежность вдруг стала для меня прекраснее всех женских качеств. Может быть, потому, что за ее нежностью чувствуется особая мягкая зрелость, еще даже более мягкая и более щедрая, чем этого ожидаешь… Ее удивленное смуглое лицо с умными высокими бровями. Сияющие темно-серые, по-детски оживленные глаза. И в то же время
— Хозяин! Еще кружку!
А потом Яак зашагает насвистывая — нет, без всякого свиста — обратно в пасторат. Беседовать с господином пробстом об ученых предметах! Как господин пробст соизволил того пожелать.
А супруга пробста?.. Дурень! Отчего я не смею смотреть на нее?! Прямо в ее сияющие черные глаза… От того, что ты именно такая… Как будто мне известно, какая она… Или ей — каков я… Или женщины каким-то чудесным способом умеют видеть внутреннюю сущность человека? Может быть, я не счел бы ее интерес ко мне (ибо ее оживление все же говорило о нем), может быть, я не счел бы его столь уж большим чудом, ежели бы она смогла понять мое внутреннее существо. (Стыдись, Яак… Какое самомнение! У тебя, смеющего считать себя циником.) Загляни она в мои мысли, вряд ли ей понравилось бы то, что она увидела. Но если я создал свои идеалы (странно, впервые я сейчас об этом подумал), если я создал свои идеалы, совершенно не думая о женщинах, не говоря уже о женщинах, подобных ей? Мои идеалы правдолюбия, за которые многие считают меня бесстыдным и грубым. При том, что, исповедуя их, я не умею быть столь последовательным, как бы того сам хотел… Идеалы моих требований к миру — совсем немного удовольствий и безграничные знания… Идеалы моей спартанской нетребовательности — пусть я часто нарушал их пьянством, но в других отношениях был им верен — нетерпимость к фигурянию пустыми обычаями, к франтовству в одежде, к которому, по правде говоря, я был столь нетерпим, что за мое презрение к щегольству меня прозвали щеголем шиворот-навыворот… И, наконец, мои идеалы верности… не рыцарская верность служения даме. А упрямая, вызывающая, гордая мужицкая верность. По отношению к народу, из которого вышел мой отец.
Верность этому народу…
Тем более вызывающая, что моя настоящая мать, как отец мне это подтвердил, родом была из Польши… Моя мать, о которой в моей памяти сохранился только удивительный запах, как будто запах клевера, исходивший, должно быть, от ее рук и волос, и еще — печальные светлые глаза, которые, наверное, были ее глазами… и белое пятно — ее белое лицо на смертной подушке, два белых пятна — лица ее и того младенца, которого она родила и вместе с которым умерла… Моя родная мать, у народа которой было государство и города, книги и короли… Да, я мог бы объявить их своими! Раз они были у моей родной матери! Хотя сама она была простой служанкой, которая в Риге мыла полы у купца Хентча. Я мог бы объявить своими книги ее народа, его замки, его сочинителей, его королей! Никто не мог бы мне в этом препятствовать. Ежели бы я начал с того, что пошел бы и признал своими святых моей матери… В гимназии капеллан католической церкви несколько раз говорил со мной про это… А от святых до королей и всего прочего был бы один-единственный шаг… Но моя мать всех их оставила. Нет, не так, как Иуда или как эти счастливцы, которые оставляют народ моего отца, чтобы стать немцами. Не так. Ибо она ушла не так, как уходят они, от презираемых — к более чтимым, от жалких — к более могущественным. А как раз наоборот. Ею это было сделано ради безродного, никому не известного и нищего Кикка Яака. Ради случайно попавшего в Ригу рабочего мальчика в куртке из серой деревенской шерсти и говорившего на никому не понятном языке. Ради его звонкого голоса, его веселых песен, его болтовни, мало-помалу становившейся понятной, ради его голубых глаз… Может быть, и моей матери ради всего этого не следовало оставлять свой народ и свою веру? С того времени как я помню своего отца, во мне живет понимание и ощущение, что его народ существует, и чувство какой-то особой, сладкой и в то же время болезненной потребности сохранить верность своему отцу и его народу. Сохранить верность жесткой отцовской медной бороде и чудесным историям и песням, начиная с тех далеких, как сновидения, лет, когда еще была жива моя родная мать, до той поры, когда я и сам уже научился видеть… когда у меня была уже мачеха, давно ставшая мне второй матерью. Чудесные отцовские песни, точно не имевшие ни начала, ни конца… будто медная нить, на которую в моей душе и в моем сознании нанизывались великие мировые события. Сказы и сказки на коленях у отца при тусклом язычке лампы, в горько-сладком облаке дыма от его трубки. Особый маленький мирок со своим языком, бытовавшим в нашей мансарде среди огромного семиязычного города. Мирок, который был частью где-то будто бы существовавшей земли и ее дум. И в подтверждение ее доподлинного существования я все больше стал замечать костистые лица эстонцев, их родной говор на улицах Риги, вокруг нашей церкви Якоба и на церковных скамьях во время службы, после того как Игтер или сам Зонтаг заканчивали проповедь на их несколько жестко звучавшем эстонском языке и с хоров раздавался отцовский баритон, подобно звонкому пастушескому рожку, перекрывавший голоса поющих: Господа нашего ныне восславим мы…
Но как же мало их было — всего сотня глухих и резких голосов, которые запинаясь, но старательно следовали за ним… И еще большим подтверждением того, что сия предполагаемая страна, что весь этот мир на самом деле существовали, были родичи, очень редкие, но тем более достоверные, когда откуда-то издалека они попадали в Ригу, а некоторые заходили к нам в дом — старый Паавел, и Энн, и Мэрт, заросшие бородой мужчины в постолах, в серой одежде, пропахшей дымом, лошадью, соломой и зерном. Их грубые шутки, их сдержанный смех, вспышки ненависти и проклятия барам, их скупые высказывания, зачастую выразительные, как серебро пословиц, их песни, которые они горланили, усевшись вокруг синей головки… И, наконец, мои детские воспоминания о лете в Выйдумаа… Остаться верным этому народу…
«А почему лошади все еще не поданы?! Чертов болван! Я хочу тебе сказать…»
Господин эстляндский studiosus стоит на пороге господской горницы, обтирает шелковым платком остатки обеда со своих рыжих усиков и топает ногами, обутыми уже не в лиловые шлепанцы, как утром, а в начищенные дорожные сапоги; время до и после обеда с божьей помощью убито, и отъезд внезапно стал неотложен. Рябой кучер молодого барина, несмотря на свою должность, по виду — деревенский батрак, стоит в трех шагах от своего господина, опустив голову и немного согнув колени. Он не знает, то ли ему бежать и запрягать лошадей, и тогда некому будет слушать гневный крик барина, за что тот может еще пуще разгневаться, то ли стоять на месте, и тогда барин еще того больше задержится, а это его разозлит ничуть не меньше…
…Болван! Олух! Эдакий оболтус! Я не могу твоей рожи видеть! Марш!
Ага, теперь понятно, нужно бежать в конюшню… И кучер быстро идет. Несмотря на крупный рост, он шагает легко. Он направляется в мою сторону. Чтобы выйти из трактира, ему нужно пройти мимо моего стола. На лице у него глубокие следы оспы (конечно же, не плетки, господи, какая дурь лезет в голову, ведь только на спине могут быть шрамы от плетки), на лице глубокие следы оспы и железно-серая растительность вокруг сжатого рта. Глаза сощурены, и я не вижу, какие они у него. Он направляется прямо к моему столу… Да-а! Остаться верным этому народу… Я выпил уже четыре кружки… Но мне все так же ясно: оставаться верным народу, во всем, всем своим существованием. И не скатываться до пустой бравады! Не поддаваться соблазнам! Но я выпил четыре кружки пива…
Подать лошадей! Свиное рыло!
Я выпил четыре кружки хмеля… Ой, мой дорогой учитель Диоген, удержи меня! Удержи меня от дешевого жеста, он, может быть, и хорош, но бесполезен… Ох, я уже чувствую: ты, приказавший Александру не заслонять солнца, ты — не тот человек, который схватит меня за полы… Чувствую, что не в силах справиться с искушением. Кучер молодого барина уже поравнялся с моим столом. От его серого кафтана исходит целая смесь запахов: дыма, зерна и лошади — запахи старого Паавела, и Энна, и Мэрта, вместе с ними входившие в комнату моего детства, они плывут сейчас ко мне, и я встаю:
— Постой, человек! Твое рябое лицо чурбана нравится мне! Твое свиное рыло мне приятно! Возьми!
Трактирщик, принесший мне сдачу с моего полуимпериала — четыре рубля с копейками, — положил их на край стола. Я сую кучеру в руку четыре серебряные рубля с портретом императора.
— Возьми! И оставайся тем, кто ты есть!
Разумеется, я говорю с таким расчетом, чтобы это видел и слышал его хозяин. (Опять это мое докажи-докажи-докажи, недостойное истинного циника!) И при этом я сам понимаю, насколько смехотворно то, что я делаю… Мои последние, жалкие рубли, но я не даю себе времени подумать, ибо я ненавижу быть жалким, а моя ребяческая поддержка может вызвать еще большую злобу молодого барина против кучера… Я все понимаю. Я понимаю, как ничтожно мало значит мой поступок по сравнению с повседневными несправедливостями, насилиями, ежесекундно творящимися вокруг меня. По сравнению со всем тем, что меня окружает, как миазмы, и чем я вынужден дышать. По сравнению с наследственной заносчивостью этого барина мой поступок — не больше пылинки… Я понимаю: нужно делать что-то иное, но я не знаю, что именно. И все же, наверное, чувствую: нужно с широким размахом и с огромным упорством трудиться, трудиться для народа… Над словом, над людьми, над обстоятельствами, даже не думая о незначительности результатов… В одно прекрасное утро, в один ясный солнечный час нужно отправиться и с высоко поднятой головой начать говорить правду…
Кучер уже справился с растерянностью и смущением. Крепко зажав в ладони рубли, опустив голову, он боком быстро вышел из трактира в надежде, что, может быть, барин не заметил того, что я дал ему деньги. Я стою у стола. Я смотрю на двадцать восемь копеек, которые лежат передо мной, и жду. Что скажет господин барон на мой вызов. Мне должно ответить ему достойно. Не так, чтобы он предложил мне драться на шпагах. Ибо, учитывая, что я учился в университете, ему подобает в данном случае так поступить. Но я не хочу попасться на эту глупость, когда действуют не умом, а железом. Поэтому мне нужно ответить не так прямо, не в лоб. Однако, если кусок железа в самом деле единственная для меня возможность защитить свои права, то обо мне не смогут сказать…
Я гляжу на медные копейки, лежащие на столе, и жду. В течение целой минуты из господской горницы не слышно ни звука. Тогда я поворачиваю в ту сторону глаза и вижу грязную дверь из тесаных досок. Господина stud. iur. von so und so [203] там нет. Эх, не помню я его фамилии. Но его лицо и его действия мне известны, Поэтому я твердо уверен, что он вернулся в горницу и затворил за собой дверь прежде, чем я начал говорить с его кучером. Ибо в противном случае он никак не оставил бы в сей распре последнего слова за мной. Но не могу же я теперь пойти к нему и сказать, что я сделал для того, чтобы нравственно поддержать его кучера (или для чего, для чего… о, это и совсем просто и очень сложно), для чего я это сделал… Я гляжу на свои двадцать восемь копеек и не могу понять, что же меня довело почти до готовности драться на шпагах. Я начинаю смеяться, над кем-то или над чем-то зло смеяться, быть может, над мелькнувшей у меня в голове мыслью: не оттого ли ум мой готов был согласиться на дуэль, что тогда не пришлось бы мне в шесть часов идти беседовать с господином Мазингом? Так или иначе, но мной овладевает смех.
203
…студента правоведения фон такого-то (нем.).
Ха-ха-ха-ха-а! Хозяин, на вот, возьми! Здесь двадцать восемь копеек. И принеси мне еще кружку пива!
Я залпом выпиваю пятую кружку. Чтобы внутри у меня было тепло, когда я пойду под студеным и ясным небом навстречу озерному ветру. В сторону церковной башни, которая там, над жнивьем, четкая и острая, как большой кузнечный гвоздь.
Во всяком случае, если меня пригласил господин Мазинг, не следует давать госпоже Мазинг… тьфу! — господину Мазингу повода упрекать меня в опоздании.